Батя весь так и трясется. А отец все свое:
— Нет, говорит, батя, господа-бога, шиш, говорит, есть в митре. И еще, говорит, есть разные штуки, только я тут этого не скажу, больно уж выйдет неприлично, а я человек тихий, мастеровой. Я заклепки работаю… — И смеется.
На каторгу отец не попал. Какой-то врач-старикан признал его сумасшедшим и потихонечку посоветовал Дарвина читать.
Меня кормили пустыри: Нерыдаевка, Солдатский, Шанхайка. Иногда и соседи: кто миску супа, кто кус хлеба, кто кость. На пустыре учились солдаты. Пели свои рубленые песни: «Ах, не вейтесь вы, черные кудри, да над моею больною головой», ходили гусиным шагом, ложились брюхом в грязь.
Фельдфебель командовал:
— Ряды сдвой!
— Отвечай мне, будто я действительно есть генерал от инфантерии, его превосходительство князь Войтов. Итак, здорово, ребята!
— Первый, второй, рассчитайсь…
И кричал:
— Ножку, ножку аккуратно!
А побирушка Косой унтер сидел на лавочке возле дома, наигрывал на своей трехрядке и простуженным голосом скулил:
Ах, не рыдай,
Прощай, прощай,
Не забывай
И не рыдай.
Отец вернулся из Литовского замка совсем бородатым, веселым и сутулым.
— Ну как, — спросил он, скинув шапку и оглядывая комнату острыми глазами, — не подох, жмурик?
В тот же день мы сходили в баню, а вечером отец привел в комнату гулящую Оленьку.
— Будешь тут жить, — сказал он строго, — мое рукомесло хорошее, одену и обую и кофеем напою, но чтоб без дураков. За парнем смотри. Вишь как одичал!
— Может, в закон вступим? — тихо спросила Оленька. — Заклюют, поди, тебя так-то, Николай… Вон уж гомонят по-под лестницам: «Арестантская рожа гулящую привел…»
Отец нахмурился, но промолчал и ответил только на другой день.
— Об законе речи нет, — сказал он с расстановкой, — какой такой закон! Хватит с меня!
И ушел, хлопнув дверью.
Работал он много, а по вечерам куда-то исчезал, приходил ночью и всегда долго мучился с сапогами — никак они не хотели слезать с его больших ног.
Оленька жила тихо. Медленно мылась, и всегда земляничным мылом, чистила щеткой зубы, улыбалась сама себе перед зеркалом и говорила по слогам непривычные моему уху слова: «Пле-чи-ки, зе-фир, гли-це-рин, ка-ра-мель-ка, си-не-ма-то-граф». Казалось, что растягивать слова ей доставляет удовольствие.
Однажды отец грубо спросил у нее:
— Ты что ж, век будешь пустой ходить? Для этого тебя делали, что ли? Солоха мокрохвостая!
Оленька заплакала, поднялась со стула и вдруг стала бросать отцу резкие, злые, визгливые слова.
— Кобель, — кричала она, — вот ты кто есть, кобель поганый, а тоже попреки! Сволочь! Семь лет под вас, окаянных, ложилась, а теперь рожай ему — учитель какой выискался. Ты думаешь, я ребеночка не хочу? Да господи! Все думаю, как бы только, как бы только! Как же, дождешься! А он учит, морда бесстыжая!
Сначала отец растерялся, а потом покраснел, попробовал было подойти к плачущей Оленьке, но махнул рукой и вовсе ушел из дому. Вернулся он поздним вечером, ласковый, веселый, большой и чуть пьяноватый, с подарками. Оленька встретила его молчанием, но быстро отошла, обняла его за шею и горячим голосом сказала:
— Чудной ты мужик, Николай. Гляжу на тебя и удивляюсь.
Била она меня часто, больно, с вывертами и сама при этом визжала. Била чем угодно, что под руку попадется: скалка — так скалкой, щетка для сапог — так щеткой. Лохматая, розовая, сдобная, она топала ногами, обутыми в нарядные туфли, плакала от злости и орала:
— Что он меня тобой попрекает, что? Мало мне горя в жизни, так этого не хватало? Рожай! Легко твоей матке рожать было, а мне как? Да и что ж ты молчишь, свиненок?
Я молчал.
— Ты б хоть пожаловался!
— Не буду.
Она валилась на кровать, воя и царапая себе лицо ногтями, потом вскакивала, хватала меня за плечи, трясла, целовала, пихала мне в рот дешевые, пахнущие земляничным мылом конфеты и просила не жаловаться.
— Да я не буду, — бормотал я, — забери ты свои конфеты. Разве я когда жаловался? Небось понимаю!
— Что ж ты понимаешь? — недоумевала Оленька. — Что ж ты можешь понимать, свиненок?
— Все понимаю, — говорил я, отворачиваясь, — все!
— Что «все»?
— Все!
— Да что «все»-то?
Я опять молчал.
— Чудак народ, — бормотала Оленька, — никак вас не разберу…
А погодя просила тихим и печальным голосом:
— Ваня, деточка, поди купи полфунта ка-ра-ме-ли «Ангел смерти».
И на следующий день она опять дралась.
Вдова Петербранц явилась вечером в воскресенье, вошла, не постучавшись, села, положила ридикюль с бахромой на стол и, пожевав толстыми губами, спросила, глядя в дальний угол:
— Зажитое возвратите или так и останется за вами?
Оленька сразу побледнела, встала, вовсе уж ни к чему обдернула на себе юбку и чужим голосом спросила:
— Вы про что, мадам?
Шел вечер.
Отца не было дома.
Косой унтер за перегородкой наигрывал на своей гармонике:
Из ковшика медного напилась
И в тот же вечер утопилась…
Я на пороге отвязывал от валенка огромный деревянный конек.
Вдова Петербранц сидела на стуле, грузная, жирная, густо напудренная, и глядела на Оленьку сладкими черными глазками. Она ждала, облизывая губы и шурша своими шелками.
Пиликала гармоника:
Пиликала гармоника:
И страшно все ее жалели,
И гробу вслед они глядели,
И гроб качался весь в цветах,
Имел в себе лишь хладный прах…
Наконец Оленька не выдержала.
— Ничего такого за мной нет, мадам, — сказала она тихо, — ничего я вам не должна, и потому не может ничего за мной остаться, я так считаю.
— А полупальто? — еще тише Оленьки спросила вдова. — А чулки, а горжетка лисья, а платье поплиновое, а канаусовое розовое? Забыла, стерва? Разжирела на сладких кормах, нашла дурака и рада? А как ко мне явилась — не помнишь? Синяя, голодная, в синячищах. Отшибло? Так я ж тебе напомню…
— Но, мадам…
— Не мадам я тебе, дрянь ты паршивая! Другие девушки руки мне целуют, а она…
— Мадам, так ведь я вам все отдавала, голой из заведения ушла…
— Молчать, дрянь!
— А что платье поплиновое — так ведь ваша добрая воля была, сами учили, как кавалера плечом позывать и духами, и как шевелиться, чтобы корсет скрипел, и как ихнего брата распалять, сами-то вы небось всю науку произошли!
— Замолчать, говорю!
— Хватит, молчали…
Вдова Петербранц поднялась, схватила сумку и сумкой ударила Оленьку по лицу. Оленька взвыла, а вдова ударила еще раз и еще… Звуки гармоники оборвались. Косой унтер бросил играть и через секунду ввалился в комнату…
Разняли…
Весь вечер Оленька плакала, свернувшись на кровати в комок. Я топил печку.
А Косой унтер наигрывал все ту же песенку:
И поп кадилом не кадил,
И мастер крест не мастерил,
Лишь ворон черный прилетит
И хриплым голосом вскричит.
Отца забрали на фронт. В феврале пятнадцатого он получил георгиевский крест. Одиннадцатого марта в бою при хуторе Крестицы он был тяжело ранен, а через шесть дней умер.
С полгода Оленька держалась. Штопала какие-то чулки, клеила коробки, папиросы набивала. Я промышлял медью — сдавал все на военный завод…
Но летом Оленька не выдержала.
Зашел за ней ферт какой-то в лаковых штиблетах, пахучий, лысый, пообещал прокатить в моторе и увез. Больше она не вернулась. А за вещами ее пришли от вдовы Петербранц дворник да вышибала.
Потом как-то видел я ее в полпивной на канальчике. Пьяненькая, толстая, с челочкой, медленным своим голосом она пела «Очи черные, очи страстные» и ни с того ни с сего хихикала. Ее тискали, она визжала и все пыталась спеть: «Оля и Коля бегали в поле…»
Так и исчезла.
В приюте для сирот нижних чинов, павших смертью храбрых, я чистил картофель, строгал брюкву, мыл мясо, а ел всегда пшенку полусырую, с песком, даже со щепками. По утрам много молились. Сирот с каждым днем становилось больше, им стригли головы под нуль, выдавали брезентовые сапоги на деревянной подошве, арестантские какие-то халатишки (так и просился бубновый туз) и долго наставляли — что плохо и что хорошо. Воровать — плохо, молиться — хорошо, вши — плохо, шаркать ножкой — хорошо, евреи — плохо, они шпионы, директор приюта — хорошо, он добрый, курить — плохо, клеить корзиночки — хорошо.
И клеили: клеили цепи из цветной бумаги, прилежно клеили, цепями был завален весь чердак, плели рябенькие дурацкие корзиночки, их сваливали на террасу, а потом откровенно жгли…
Учили стишки:
И днем и ночью кот ученый…
Или: