теперь беднее стал на подсолнух, на думку золотую подсолнуховую обеднел… Баба Килина громом гремит, а в глазах — ласка, и кажется, что это видимая земля отозвалась, заговорила бабиным голосом, отозвался яблонево-яворовый двор, огород цветущий, село их приднепровское при Княжьей горе, похожее на гигантскую вощину диких пчел, отозвалась и сама Княжья гора родниковым бабиным голосом, а еще ведь и Днепр, что вьется за Княжьей горой, и солнце в небесах, и никуда не спрячешься от него, и ушей не заткнешь, потому что, наверное, уже и ты говоришь бабиным голосом… Сломанная золотая корона подсолнуха горько улыбается горячо-огнистыми лепестками, словно плачет, заливаясь слезами, — ага, это ты плачешь подсолнухом, это твои печаль и жалоба мертвеют на его солнечном лице, потому что ты сам себя сорвал, говорит баба Килина, сам загубил свою золотую думку.
— Напился, старое чучело, аж из ушей капает, — сердится баба Килина уже на деда Гордея, — а в ногах уже черти сидят, и черти вместе с дедом напились, ведь разве не угостит, не напоит нечистую силу?
Дед Гордей стоит во дворе на зеленом рядне спорыша и поет:
Мати синонька в дорогу виправляла, Мати синонька зрання научала: «Не пий, синоньку, першої повнонької, Бо перша повнонька — велика зрадонька. Вилий, синоньку, коневі на гривоньку».
— Правду говорила мать, — бубнит баба Килина, — чтоб вылил на гривоньку, но ты ж такой ирод, что не послушаешься.
Она хочет завести деда в хату, чтобы отоспался, чтобы, бесстыдник, людей не смешил средь бела дня, толкает деда в плечи, за рубаху дергает, да разве сдвинешь с места дубовый окаренок?
— Где ж ты, изувер, пропил свой разум?
— А у добрых людей на свадьбе! — кричит дед голосом, в котором словно чугун крошится.
— Какие же это добрые люди средь бела дня пьют и старых дедов спаивают?
— Сгинь, баба, сгинь! — говорит дед своей бабе Килине, что похожа на язычок огня, который мечется возле соломы, но никак не угрызет ту солому золотыми зубами. — Я, может, к колокольне ходил, а потом уже встретился с добрыми людьми.
— К какой колокольне?.. Ведь давно уже нет той колокольни!
— Для кого нет, а для кого и до сих пор звонит. Эй, внучек, чего сидишь на дереве, как белка, иди сюда, поплачем вместе!
— Ты с пьяного разума плачешь, а ребенку зачем плакать?
Дед Гордей уже ведет тебя к кринице на лавку, над которой вьются ветви-косы молодых вишен, обнимает хмельными руками, песня его чудная и пьяная:
Товстая в піч саджала, зубатая зазирала, а чорнявая, сердечная, із печі виймала.
Глаза его дымные похожи на двух сизых турманов, что никак не сорвутся в полет поднебесный, речь деда походит на днепровское половодье, когда буйная вода несет куски льда, коряги, вырванные кусты, зайцев на стволах деревьев, обломки лодок, всякую всячину, и из этой речи-половодья до твоего слуха внезапно доносится голос сыча, что тяжело ухает на церковной колокольне. Месяц серпиком висит над самой Княжьей горой, будто гора и сегодня примеряет золотую корону, и корона эта ой как идет ей, но и сегодня она, разбиваясь на осколки в днепровском течении, плывет к горизонту, уже скоро растворится во мгле, что страдальчески бледнеет, и в этой страдальчески бледной мгле проступает гранитный крест у колокольни, под которым в давние времена похоронен первый сельский священник; маленький Гордей с матерью поднимаются к кресту крутой тропинкой, а тропинка выскальзывает из-под их босых ног, они хватаются руками за росную траву, и она прыскает меж пальцами, словно шелк-дым, и в их ушах все еще ширяет коршуном крик церковного сторожа, рвущийся в хату: «А идите-ка скорей к колокольне, кормилец ваш задержался возле нее». Взобрались по тропинке наверх, одолели церковную ограду, вот уже колокольня, крест сереет на могиле священника, словно гранитный и страшный цветок людского отчаяния, гранитный цветок скорбного единения человека с миром настоящим и потусторонним, а на том кресте распят их батько-кормилец, который еще вчера утром с такими же, как и сам, бедняками отправился делить инвентарь в панской экономии, но вот куда пролегла его дорога из экономии, кто ж это из панских приспешников распял его на кресте, шею повязал заморским шелком, что сизыми струями полощется на ветерке, и руки ему тоже шелком привязали, и ноженьки шелком спутали, а ведь никогда батько их не ходил в шелках заморских, а теперь вон как вознесся в шелках панских. Они припали к груди батька-кормильца, а сердце его не бьется, припали к устам, а уста не дышат, заглянули в глаза, а глаза не видят; уже сизой росой покрылось его лицо; батькино лицо будто светлеет понемногу, потому что уже и в селе светает, из-за Княжьей горы прибавляется целительного света, но не может он воскресить батька; и понесли батька от колокольни; вот и люди подоспели на помощь, спустились от церкви на дорогу, тут и солнышко проснулось — батько словно живой, кажется, вот-вот поднимется, чтобы покарать губителей своих, и люди идут и идут за ним до самой хаты, целое море людское собралось, положили его под яблони — как раз они отцветали, и цвет их капает на батькино лицо, словно яблони плачут. Ох, дитятко мое, мать от батька оторвать не могут, ох, внучек,
суботонька — то збірний день, неділонька — то весільний день,
сколько того времени прошло после батькиной гибели, я на острове посреди Днепра пасу с хлопцами стадо, вдруг гляжу на берег — и глазам своим не верю, ведь как ты глазам поверишь: под кручами верхом на коне кто-то едет, мы вскочили на ноги, глядим на коня, на всадника глядим, — точь-в-точь мой батько покойный на коне едет, оцепенели мы, — как же это он из могилы поднялся, как же это он воскрес, если на кресте распят, если всем селом хоронили, если уже его губителей наша родня «отблагодарила», а он едет