голова деда Гордея походила на белое облако, что прорастало распушенными бараньими колечками. Правда, облако ему на голову нагнал не ветер, а бури жизни, так что облако не с синего неба, а из черной земли, ибо на земле выцвели его черные волосы, на земле…
В тот памятный для всего села весенний день дед Гордей, в растрепавшемся облаке поседевших волос, светя блестящей кожей дубленого лица, не пришел в сельскую лавку, а степенно приплыл на длинных усах, похожих на сомовьи. Под кустистыми бровями глаза старика сидели так тихо, как до поры до времени сидят черти в болоте, лишь лукавые искорки-пузырьки всплывали из их карей глубины. В руке он держал напоказ надутую кожаную сумку с деньгами. Дед Гордей голосом певучим, как калиновая свирель, стал заказывать товары, что лежали на полках, брал их у изумленного продавца и складывал в большую плетеную корзину, с которой уже с десяток лет ходил на рыбалку, а ей и сносу не было. В корзине тонули ткани и платки для жены, гостинцы для невестки и внуков, валенки для сына, всякая мелочь для хозяйства, а еще и разные сюрпризы для родичей, — у старика душа была щедрая, как солнце в небесах.
Счеты в руках продавца щелкали, как голодный пес, что тщетно ловит мух. Наконец в плетеную корзину уже ничего не вмещалось. Продавец, заикаясь, будто увидел нечистую силу, совершенно сбитый с толку, назвал сумму, которую выложил косточками на счетах, а невозмутимый — словно Княжья гора в погожий день — дед Гордей принялся развязывать пузатую кожаную калиту.
Из нее на прилавок тугим потоком пролились металлические деньги, звякнули серебром и золотом, замерцали таким красочным светом, какой стены этой старой лавки не видели ой как давно!
Несколько покупателей, случившихся на ту пору в лавке, оторопели, и лавочник тоже оторопел, уставившись на такое богатство как баран на новые ворота, а так как это на работе было ему не к лицу, то он должен был отозваться нормальным человеческим голосом. А как ты отзовешься, когда язык словно убежал за несколько верст. Продавец перебирал монеты, и пальцы его дрожали, словно корчились на золотых горящих угольках, на бронзовых, алюминиевых, железных да еще из какого-то металла жаринках, которыми и пылал костер на прилавке.
— Отсчитай, Семен, сколько назвал, — калиновой свирелькой пропел дед Гордей.
— Да вы, дедушка, не теми деньгами платите, — наконец вымолвил продавец.
— А с каких это пор золотые и серебряные деньги перестали быть деньгами?
— Дедушка, вы… не выкидываете коников?
— Да разве я кониками плачу за товары?
— Платить надо деньгами, но не такими!.. И без коников!
— Люди добрые, какие же это коники? — Дед Гордей из седого мохнатого облака лукаво поглядывал на сбитых с толку покупателей. — Да в этой лавке уже ого-го-го с каких пор не расплачивались золотом и серебром.
— И не будут расплачиваться! — взвизгнул продавец, чувствуя себя совсем глупым, будто разум от него сбежал.
— Ну, хорошо, золото и серебро у тебя не в цене, — пел в калиновую свирельку дед Гордей. Выискал в своем сокровище ржавую монету с изображением какого-то бородатого царя в короне. — А за эти деньги что у тебя можно купить? Соли? Керосину?
— Такими деньгами, дед, расплачивались полтысячи лет назад! Вот тогда бы вы купили на них и коров, и волов!.. Древний вы, дедушка Гордей! Сколько живете — тысячу лет? Почему ж забыли потратить свои деньги, когда были молодым?
— Так, может, вернуться мне в молодость? Не пропадать же добру!
— Возвращайтесь!.. Вы такой, что вернетесь!.. Сегодня тут, а завтра там, если только не остановят на дороге лихие хлопцы!..
Пока продавец торопливо, словно вот-вот должны были наскочить грабители, опорожнял плетеную корзину от товаров сельской лавки, которые за серебро и золото не купишь, дед Гордей священнодействовал над сокровищем, укладывая монету за монетой в кожаную сумочку, отчего у той надувались и надувались бока. Взяв опорожненную корзину, старик сказал на прощанье:
— По-всякому выпадало торговать и покупать на базарах и ярмарках, а вот так — еще никогда и нигде!.. Пошел несолоно хлебавши.
Да и отправился из лавки дед Гордей, и глаза его карие — уже не лукавые — двумя хищными кобчиками летели с дубленого лица и не могли сорваться из-под кустистого надбровья.
Продавец стал на пороге лавки, как с креста снятый, и не отрывал взгляда от желтой калиты в руке деда, пока тот не скрылся за деревьями. Тогда продавец запер лавку и, зайдя в подсобку, выпил единым духом полбутылки водки и, закусывая пряной селедкой, заплакал едкими, как соль на ржавой селедке, слезами.
То не гром гремел в заоблачных высотах, то гремела баба Килина, губы ее извивались молниями, плоский подбородок взлетал и опускался, как взлетает и опускается деревянный валек, которым при стирке на реке выбивают белье; но удивительно, глаза у бабы Калины оставались ласковыми и чистыми, хотя бы капля гнева всплеснулась в них. Это ты, сорванец, сломал подсолнух, чтобы ездить, как на коне? Вот я этим подсолнухом поезжу по тебе, сорванец! Где это видано — красоту губить? А если б тебе голову сорвать, чем бы ты думал? Может, земля думает тем подсолнухом, а? Хорошо, что на огороде еще подсолнухи остались, по другим огородам растут, по всем селам. То их головами земля думает, сорванец! Думает картошкой и тыквами, луком и чесноком, укропом и огурцами. А еще как славно она думает пионами и фасолью, розами И чернобривцами, любистком и коноплей! Это у нее думки такие, песни такие — и ласточка, и кукушка, и соловей. Да у нее песня — букашка каждая, а что про зверей в лесу говорить, про камыш у речки или про калину в овраге! Да земля думает даже твоей дурной головою, ждет, пока она поумнеет, и всеми людскими головами думает, а еще дождями и туманами, градом и снегом, пшеницей и куколем в пшенице, звездами и месяцем, хлебом и яблоками. Даже твоей многогрешной бабой Килиной думает земля, о, и твоим дедом Гордеем, ибо земля живая-преживая. На Княжью гору погляди — какая думка высокая стоит, а Днепр какой думой стелется, вот бы тебе эти думки в голову вложить, чтоб понимал землю, чтоб уважал землю. Где еще такую живую книжку найдешь? А ты подсолнух ломаешь, сорванец! Ай-я-яй, сам себя сломал,