тебя знаешь как.
— Я догадывалась.
— Странно, ведь это было очень давно.
— Вчера. Когда я уезжала, мне казалось, что все невыносимое оставляю там. А теперь вот, одна...
«...Милая моя, родная моя, ты все, без чего я не могу обойтись», — говорит вдруг Вадим. И в груди у меня растаял ком, словно я носила его так долго и так привыкла к нему, что вспомнила о нем только тогда, когда он исчез и дыхание стало свободным. По оконным стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с океана, но это мирный, уютный шум, потому что в камине пляшет огонь, и Вадим говорит: «Ну что ты, Мариш, то, что было раньше, теперь стало по ту сторону, всего того, что было, нет. И я люблю тебя, люблю гораздо сильнее, чем думал, любовь моя».
И уже не было ни Кирилла, ни Волги, ни «Ше Дюпон тут э бон»... Было только поднимающееся ввысь, нарастающее чувство возвращения после долгой разлуки. Был Вадим и огромной силы чувство, и все то, что стояло по ту сторону, ушло, растаяло, отступило. Сплелись, соединились в одно: тот вечер у вагона «Париж — Негорелое», вечера в отеле «Веронезе», и то солнечное утро на площади Итали, и тот день в лесу Рамбуйе, и не было Вадимова исчезновения, и не было того, что было, и не было... и не было... Не было!
Я открыла глаза. Медленно проясняется сознание.
«Ты не померк и не умер. Ты только стал незримым. Отступил вглубь».
Светает. Сквозь ситцевые занавески просится утро.
Что есть жизнь и что нет, что извечно в чувствах и что случайно. Вздор. Жизнь вечна и чувства вечны. Бессмертны. И я чертовски люблю ее, и жажду ее, и ничто во мне не ушло, сколько ни было боли. Люблю, но только живую, трепетную осмысленно деятельную. Жить в ее гуще, а не лепиться к ней. Как это Вадим говорил: «Для меня жизнь имеет лишь одно дурное свойство — ограниченность во времени. Неумолимый бег времени».
Пролетел надо мной закованный в лед и снегом запорошенный январь тысяча девятьсот пятьдесят шестого и подлетел февраль, и завертелся в метели!
Февраль пятьдесят шестого!
Пришла в областную библиотеку. У подножия лестницы остановилась — он! Стоит на верхней ступеньке, смотрит на меня, потом идет навстречу.
Я пыталась разобрать, какое у него выражение лица, но не успела, он улыбнулся. Словно ничего не случилось между нами.
Я взяла его за руку. Он с недоумением посмотрел на меня, в уголках его глаз собрались морщинки.
Мой порыв разбился об его улыбку — вежливую форму не разводить ненужных сантиментов. И я благодарна ему. Я благодарна ему за то спокойствие, с каким был встречен мой порыв, за взгляд, в котором я прочла понимание, и особенно за то, что он так деликатно избежал ненужных объяснений, для которых у меня не оставалось душевных сил.
Как и в прежние наши вечера мы сидели на подоконнике лестничной площадки в библиотеке. А нам было о чем говорить. Он мог задать мне вопрос, который, я знала, его волновал. Да и я могла его спросить, да могла и рассказать, не дожидаясь его вопроса. Но ни один из нас не сказал. Я боялась этих вопросов. Чувствовала себя перед ним виноватой. И все равно хотела, чтобы он меня спросил, мне хотелось рассказать. Все ему рассказать. Вот уж поистине, полнота чувств требует исповеди.
Когда он сказал, что уезжает, у меня защемило сердце. Мы вышли из библиотеки, и он пошел меня провожать.
— Мне жаль, что так рано уходишь.
Я молчала. Любые слова, произнесенные в ответ, свели бы разговор к той главной теме, которую мы оба избегали. Я смотрела в его лицо, в котором уже не было улыбки.
— Наверное, так будет лучше, — сказала я.
Он пристально заглянул мне в глаза и протянул мне открытую ладонь. Я вложила в нее свою руку и почувствовала легкое пожатие его тёплых пальцев, и потом чуть слышно:
— Так со мной давно уже не было.
Пришла Жанна и сказала, поедет на Первомайские праздники к матери в Ленинград, и тетя Варя предложила: «Вот и Марину Николаевну возьмите». — «А что, — согласилась Жанна, — будем жить в Александровском, на маминой даче, места до дьявола».
...Поезд прибыл в Ленинград на рассвете.
Медленно входит под стеклянные своды. Я уже в коридоре, протиснулась ближе к выходу, потом пробилась в тамбур и, едва только двери раздвинулись, соскочила на перрон. Огляделась. Над входом в вокзал светящиеся буквы: ЛЕНИНГРАД.
Помахивая чемоданчиками, идем с Жанной в толпе по длинному перрону в другой его конец, к «Выходу в город».
— Теперь нам на трамвай и прямехонько на Финляндский вокзал, — говорит Жанна.
Выходим на широкую, еще безлюдную в этот ранний час и потому кажущуюся прозрачной, полную неба и воздуха, площадь, чем-то напомнившую мне привокзальную площадь Восточного вокзала в Париже — ничего похожего, конечно, но так мне в то утро, видимо, хотелось. Пока шли к трамвайной остановке, Жанна показывает мне то, другое, и потом — рукой вперед: «Вон там Невский проспект». Я остановилась:
— Жанна, милая, пойдем! Ну, чуть-чуть, Жанночка, дружочек... — и мы пересекаем трамвайные линии и идем к Невскому.
Проспект тонул в сиреневой дымке весеннего утра. Далеко впереди розовело ленинградское небо. Было еще очень рано и людей на улице мало. Проплывали первые троллейбусы.
Ленинград! Невский проспект. И меня, как озноб, охватило сладостное чувство счастья. Неизъяснимо странного счастья.
Дни бегут. Мир цепенеет от весны, света и солнца. И я — в нем. Мне хочется идти, просто идти, без всякой цели. Гудки автомобилей, звонки трамваев, на перекрестках у переходов толпятся люди. Ленинградцы. Все они кажутся мне близкими, родными. Обогнула Зимний дворец, вышла на набережную. Стояла у парапета. Солнце. Много солнца, много неба. На Неве выстроились корабли. Нарядные. Жанна говорит, что их привели из Кронштадта. На праздник. Петропавловская крепость с золоченой иглой колокольни собора Петра и Павла — панорама города, с детства знакомый силуэт Петербурга.
«Не уеду отсюда. Буду здесь жить. Жить и умереть