— Но прежде чем его позвать, я полагаю, имею право, как хозяйка дома, как супруга Льва Николаевича, узнать, в чем суть того дела, по которому вы столь рано…
— Ну если вы настаиваете…
И, достав из-за обшлага какую-то бумагу, исправник начал торжественное шествие по казенному распоряжению:
— «Именем Его императорского величества…»
Той же ночью у Толстого опять был приступ. Совершенно ослабла деятельность сердца. К тому же он страдал закупоркой вен, и эти тяжелые удары почему-то настигали его по ночам, во сне, и вот он опять лежит измотанный. У его изголовья Маковицкий, Софья Андреевна, дочь Александра. Он еще не совсем успокоился после перенесенного приступа. Старческое холодное тело все еще вздрагивает, но мысль и сознание художника работают, им нельзя остановиться. Он лежит и думает про себя: «У Ганди все прекрасно, за исключением его индийского патриотизма, который все портит. Великая мысль не должна стоять привязанная к столбу, она не жеребенок, чтобы бегать за маткой. Чем шире и глубже мысль, тем безбрежней границы той родины, которой она принадлежит».
Маковицкий взмолился:
— Лев Николаевич, я очень прошу вас выключиться из литературной работы.
— Откуда вы можете знать, чем мой мозг занят?
— Я вижу по пульсу.
— Да нет, ничего, я только так, мельком, подумал о Ганди.
— Мельком тем более нельзя, потому что короткие вспышки мысли требуют максимальной работы мозга.
— Ну а как же в таком случае быть с тем, что потребность в работе возрастает по мере утечки сил?
— А вы записывайте или диктуйте нам. Любую мысль перед тем, как обдумать ее всесторонне, вы ее продиктуйте, и она отвяжется. Потом, когда поправитесь, все обдумаете, обработаете.
— Ну-ка, попробуем.
Долго лежал с закрытыми глазами. Казалось даже, что он уснул, а когда снова открыл их, Софья Андреевна спросила:
— Левочка, тебе легче?
— Несколько лучше. А почему ты так заинтересованно спрашиваешь?
— Я очень хотела бы, чтобы ты завтра выглядел у нас молодцом.
— А что будет завтра?
— Как, неужели ты не помнишь? Завтра годовщина нашей свадьбы. Самый старый, самый светлый праздник нашего дома. Помнишь, как мы, бывало, в дни нашей молодости…
— Я все помню, Сонечка, но на этот раз вряд ли смогу.
— Ты должен суметь, Левочка. Человек, который сумел сорок семь раз, должен суметь и в сорок восьмой.
Следующий день выпал на воскресенье, и погода была на редкость хорошей. Это был последний светлый день в его жизни. По небу неслись редкие тучи, но синевы было много, и солнце грело. В саду Ясной Поляны убирали, жгли опавшую листву, и приятный запах осеннею дыма стоял на много верст окрест. Празднично звонили колокола в Туле, по полям неслись брички, фаэтоны, и все заворачивали к каменным башенкам ворот, а в большой зале барского дома семья Толстых отдыхала после долгой прогулки. Софья Андреевна давала прислуге распоряжения относительно обеда, Татьяна Львовна перелистывала только что полученный том нового собрания сочинений отца, а сам Лев Николаевич в уголочке просматривал старый альбом.
Татьяна Львовна, вчитавшись в какое-то место, воскликнула:
— Нет, вы только послушайте, какие папа писал тогда письма! «Пишу из деревни и слышу наверху голос жены, которая говорит с братом и которую я люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть таким счастливым. Когда буду спокойнее, напишу вам длинное письмо. Теперь у меня постоянное чувство, как будто я украл незаслуженное, незаконное, не мне предназначенное счастье. Вот она идет, я слышу ее голос, и так все хорошо…»
Софья Андреевна поначалу засмущалась, но потом отмахнулась:
— Ах, много ли правды в письмах!
Лев Николаевич перелистывает в уголочке старый альбом, не обращая внимания на разговоры, которые идут вокруг. Но Софье Андреевне все-таки не хотелось бы, чтобы нить разговора была утеряна.
— В его старых дневниках я где-то вычитала, что в те годы, когда он собирался на мне жениться, он хотел покончить с собой, если я ему откажу.
— Ужас какой! И вы думаете?..
— Нет, — сказала Софья Андреевна с деланным безразличием, — лично я думаю, что ничего такого не случилось бы и он легко утешил бы себя с другой.
Лев Николаевич сидел хмурый, усталый, думая о чем-то другом, и хотя разговоры, шедшие вокруг, не проходили мимо его внимания, его дух, его сердце, его чувство юмора совершенно не реагировали на то, что развертывалось рядом. Это был час усталости, великой, нечеловеческой усталости, и чтобы как-то вывести его из этого состояния, Татьяна Львовна поспешила направить разговор в другое русло:
— А что, выглядел он тогда лучше?
Софья Андреевна улыбнулась.
— Да нет же, наоборот, он теперь выглядит гораздо красивее. Раньше у него нос торчал башмаком, а теперь опустился, выпрямился. Лицо у него было страстное, беспокойное, задорное, а теперь стало добрым, милым, кротким. Он никогда не любил меня так, как я любила его.
Лев Николаевич перелистывает альбом и думает: «Очень интересно рассматривать старые фотографии. Выясняешь многие характеры. Вот Урусов, например. Многие очень глупые люди говорили про него, что он очень глуп, а он был умнее многих умных людей».
Софья Андреевна попросила старшую дочку:
— Почитай еще что-нибудь из писем.
Татьяна долго перелистывала томик, потому что все вокруг пылало, блистало и требовало прочтения вслух.
— «Ребенком я верил горячо, сентиментально и необдуманно, потом лет в 14 стал думать о жизни вообще и наткнулся на религию, которая не подходила под мои теории, и, разумеется, счел за благо разрушить ее. Без нее мне было очень покойно прожить лег десять. Все открывалось предо мной ясно, логично, и религии не оставалось места. Потом пришло время, когда все в жизни стало открыто, тайн больше не существовало, но сама жизнь уже начала как-то терять свой смысл. В это время, живя на Кавказе, я был одинок и несчастлив как никогда. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. Это было и мучительное и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал так далеко туда, куда нельзя обыкновенному смертному заглядывать. Это длилось около двух лет, и все, что я нашел тогда, навсегда стало моим убеждением. Ради бога, не думайте, что вы сможете понять из моих слов всю силу и сосредоточенность моего тогдашнего искания. Это одна из тех тайн души, которая есть у каждого из нас: могу, однако, сказать, что я редко встречал в людях такую страсть к истине, какая была в то время во мне…»
Лев Николаевич, перелистывая старый альбом, думает: «Надо бы как-то включить в завещание, чтобы из дневников моей молодости выбрали для печати только то, что может представлять интерес, выбросив все дрянное, что там есть. А впрочем, пускай дневники остаются такими, какие они есть. Из них по крайней мере видно, что, несмотря на всю пошлость моей молодой жизни, я все-таки не был оставлен богом и хоть под старость начал понимать и любить его».
Душан Петрович, сидевший рядом с Татьяной Львовной, сказал:
— Я очень люблю письма Льва Николаевича к Александре Андреевне.
Чтобы доставить всем удовольствие, Татьяна Львовна быстро нашла одно из тех писем:
— «Милая бабушка, зачем вам мои письма! У вас там в Петербурге много хорошего, а вот я — это другое дело. Я приду из деревни после толкования мужикам о том, что не только в кровь не надо бить друг друга, но не надобно и просто драться; или растолкую соседям, что в наше время помещикам не следует насильно выдавать девиц замуж!..»
Софья Андреевна вставила реплику:
— Лев Николаевич красуется перед ней, показывая свою лучшую, художественную сторону.
Татьяна Львовна выждала, не последуют ли еще какие замечания, и продолжала:
— «Впрочем, есть и у меня прелестное дело, от которого нет сил оторваться, — это моя школа. Нельзя рассказывать, что такое крестьянские дети, — их надо видеть. В нашем милом сословии я таких детей не видал. Подумайте — в продолжение двух лет и ни одного наказания. Никогда лени, грубой шутки, неприличного слова. Дом школы почти отделан заново, и стоит мне войти в это помещение…»
Лев Николаевич оставил альбом с фотографиями. Слушает очень внимательно, и его старческое лицо озаряется — он видит себя молодым, видит себя в окружении детворы Яснополянской школы, но вдруг открывается дверь, и входит старый, чудаковатый человечек. Стоит нелепо у дверей, и, когда Татьяна Львовна на минуту прерывает чтение, чтобы выяснить, что ему нужно, фотограф говорит Софье Андреевне:
— Мадам, я прошу прощения за свое вмешательство, но после полудня солнце слабеет, и уже после пяти часов я не смогу поручиться за качество снимков.
Лев Николаевич вспыхнул: