— А вот так и понимай — не чувствовали собственной печи… Насиловали предписанными режимами, а она их не переваривала. Ей давали тройной избыток воздуха, а нужно было в пятнадцать раз против теоретически необходимого… Мучили ее низкими температурами наверху, какими-то жалкими четырьмястами градусами, а требовалось шестьсот — семьсот, а внизу поднимать до тысячи. Высокий жар и достаток воздуха — вот чего жаждала печь. Только случайно, только изредка она получала это сочетание от вас — случайно и изредка и вы получали отличный огарок.
Прохоров слушал его с очевидным недоверием.
— Высокая температура противоречит избытку воздуха. Чем больше вздувать его, тем холоднее в печи… Одно несовместимо с другим, разве ты не знаешь?
— Помнишь разговор с сумасшедшим: «Я-то знаю, что я не зерно, но знает ли это петух?» Нашего знания мало — надо, чтоб и печь согласилась с ним. А ей хотелось именно несовместимого.
— Дай мне кривые, — попросил Прохоров. — Надо помозговать над ними.
— Бери, конечно. — Красильников зевнул и потянулся. Как у всех зевающих, у него вдруг стало очень унылое лицо. — А я пойду спать. Буду отсыпаться за целую неделю, за целых две недели. Раньше завтрашнего полудня не жди.
Дни были наполнены своими заботами: то вызывали к директору завода, то звонили от Пинегина, то нужно было идти на мельницу, где случилась авария, — обычные дни начальника цеха, все дни были такими. Этот день показался особым, в нем запомнилось лишь одно — мысль о кривых Красильникова. Каждую свободную минуту Прохоров брал эти две бумажки и всматривался в них, все минуты — и свободные и занятые другим — вспоминал о них.
— Немедленно вызывайте ремонтные бригады, чтоб через час мельницу снова пустили, а не то всыплю по первое! — грозил он механикам, а сам думал: «Это немыслимая комбинация — такой избыток воздуха и высокая температура! Нет, нет, этого не может быть! Вранье его кривые!»
— Вранье ваши кривые! — в запальчивости крикнул он диспетчеру комбината, когда тот отвлек его сообщением, что в соседнем электропечном цеху давно нет ни тонны огарка. Он тут же поправился: — Не кривые, а данные, ну вас к дьяволу! Час назад им передали десять кюбелей огарка, можете проверить.
Диспетчер не удивился ни обмолвке, ни ругательству: еще и не такое приходилось выслушивать во время телефонных споров.
Среди рабочего дня бывают два «окошка спокойствия», когда телефоны вдруг замолкают, а курьеры перестают летать от одной цеховой конторки к другой и мастера мирно ходят по цеху, словно устав от руготни с механиками и электриками и потеряв желание непрерывно трясти душу своего начальства жалобами и претензиями. В один из таких часов — дневной, более короткий — Прохоров затворился в кабинете и занялся кривыми. О них нужно было не только думать. Их надо было проанализировать. Их следовало опровергнуть. Они обвиняли обвинением надуманным и необоснованным.
Кривые лежали на столе перед Прохоровым — вычерченные от руки карандашные черновики, лишенные всякой парадности. Две линии пересекали густо насаженные точки, складывались из точек. Они взмывали вверх: от малых температур к высоким, от недостатка воздуха к избытку. Они были неотвергаемы. За ними стояли тысячи анализов, десятки тысяч измерений — это было среднее многолетней работы, итог деятельности разных людей. В них стерлись индивидуальности, Лахутин был уравнен со своими сменщиками, совсем иными людьми, иначе мыслившими, иначе работавшими. Они не знали преходящих обстоятельств дня, аварий, неполадок, нехваток — всего того, что так разнообразит каждодневную работу печи, что так искажает ее правильную оценку. Это была неумолимая закономерность, железная закономерность, проложившая ясный путь среди хаоса случайностей и пустяков. Вот где была их ошибка, его, Прохорова, непозволительная ошибка: они заглядывались на всяческие отклонения — суть, скрытая в глубине, осталась неразгаданной.
Прохоров в волнении заходил по кабинету. Точно ли они не увидели сути? И кто в этом виноват, неужели он? Ладно, ладно, дорогой товарищ, обдумай все спокойно, нет тут твоей вины. Ты действовал по инструкции, по книжкам; более умный, чем ты, народ писал эти ученые книги, надо спрашивать с них. Вот уж воистину паника — увидел какие-то кривые и затрясся: я, я, бейте, пожалуйста, меня! Врете, меня вам не бить, черта с два это у вас выйдет!
Прохоров вытащил из шкафа пропыленную зачитанную книгу — вузовский курс обжига, подлинное евангелие каждого цехового работника. Вот она, эта страница с выводами. Да, верно, то самое, что они осуществляли в своем цеху, строчка в строчку: невысокие температуры на верхних подах, умеренные избытки воздуха, никаких технологических излишеств. Нет, рано, рано вы вздумали обвинять Прохорова в невежестве! Он будет драться, он докажет свою правоту, голыми руками его не возьмешь, дудки!
За стеной конторки мерно гудел цех, это был привычный шум — он успокаивал. Прохоров раскрыл первую страницу книги, самую дорогую, порыжевшие строчки угловатых букв складывались в надпись: «Лучшему моему ученику, молодому пытливому инженеру Федору Прохорову от автора. А. А. Суриков». Прохоров рассеянно усмехнулся, покачивал головой над книгой.
Он вспомнил последние экзамены, последний разговор с Суриковым. Это было давно, в доисторические времена его жизни — шесть лет назад.
С новеньким дипломом в кармане он торопливо пробирается по одной из тех московских площадей, которые шоферы дружно именуют площадями терпения — ни одна машина не проскочит ее без остановки, здесь всегда шумно, семь улиц вливаются сюда, как ручьи в озеро. Вслед ему свистят милиционеры, он лезет на красный свет, чуть ли не под колеса машин. Но он не обращает внимания на свистки — вечером отъезд на новое место работы, надо успеть проститься с лучшим из своих учителей. Он стучит в дверь лаборатории, расположенной в полуподвале многоэтажного здания на углу площади. Он знает, что его не услышат, но не может отделаться от привычки. Прохоров невольно усмехается, вспомнив свой робкий стук.
Навстречу ему поднимается Суриков — высокий, широкоплечий, в сером изящном костюме, густые седые волосы, седые усики. Этот человек прекрасен строгой красотою крупного тела и умных глаз; он сутулится, и даже его сутулость, уродующая других, очень идет ему. Он глуховат и прикладывает часто руку к уху, деликатно переспрашивая: «Простите?» Прохорову нравится и глуховатость Сурикова, ему все нравится в этом человеке. Впрочем, он немного влюблен в своего профессора, он не способен заметить в нем недостатки, даже если они имеются. Он знает также, что не одинок в своем чувстве, студентки говорят об этом пожилом человеке чаще и теплее, чем о молодых преподавателях, заслушиваются его лекциями, засматриваются на него — истинная красота человека широка и многообразна, она не тускнеет, а разгорается с возрастом.
— Здравствуйте! — говорит Суриков. — Очень рад. Садитесь, Федор Павлинович! Сюда садитесь, поближе, рядом!
И вот начинается дружеская беседа, последняя беседа учителя и ученика. О чем шла речь? Обо всем на свете! О холодной окраине, куда получил назначение Прохоров: Суриков часто бывал в этих местах и любит их. О новой кинокартине и игре Святослава Рихтера, о недавно организовавшемся эстонском хоре. О том, что Лев Толстой писал своих героев с живых лиц: многие, когда вышла «Анна Каренина», со смущением узнавали себя в романе. И, конечно, о будущей работе Прохорова, о том, что ждет его, к чему он должен готовиться, как вести себя. Круг интересов Сурикова широк, просто удивляешься, сколько зданий вмещает эта крупная красивая голова!
— Особенно на эти страницы не опирайтесь! — советует Суриков, протягивая книгу с дарственной надписью. — Законы техники не всеобщи. У вас там особые руды, встретится много неожиданностей — присматривайтесь к ним. Вы человек любознательный и дотошный, придирчиво контролируйте каждый свой шаг. Пишите мне, если что будет не так.
Прохоров снова улыбается и качает головой. Все на первых пора было не так. Все не ладилось, шло сикось-накось. Загадок не было, было неумение. Он ничего не писал Сурикову, о чем писать — стыдно признаваться, что сам ты не на высоте! Зато он с настойчивостью внедрял в жизнь разработанные Суриковым режимы. Он следовал не живым советам учителя, а его готовым рецептам. Куда делись его пытливость, его любознательность, его дотошность — ведь именно за эти качества уважал его Суриков. Он стал обычным производственником, хорошим производственником, как о нем говорили: сегодня то же, что вчера, завтра то же, что сегодня, главное — никаких срывов, никаких нарушений, производственный план — первая заповедь, нужно его выполнять, а не теряться в путаных поисках чего-то необычного. «У нас не институт, — любил он обрывать иных ораторов на совещаниях. — Мы не исследуем, а выполняем программу!»