— Чтоб ты лопнула, прорва!
— Это наш «Король»! — сказал Перешивкин, виновато потупив голову. — Шалунишка!
Мирон Миронович вздохнул, махнул рукой, побежал, потеряв свой величественный вид и со страхом думая, что неспроста судьба дважды в один день подложила ему свинью. Он нехорошим словом помянул зачинателей своего рода я позавидовал людям, для которых знаменем грядущей беды является не свинья, а перебегающая дорогу черная кошка или идущий навстречу священник.
Молочные луны всплыли над входом курзала, кино «Баян» замкнулось в электрическое созвездье, на домовых фонарях, похожих на жестяные рукомойнички, возникли светящиеся белые цифры. Лязгая цепями, скользящими по проволоке, собаки бегали за заборами, от скуки лаяли на прохожих, а почуяв фокстеррьера, который увязался за Перешивкиным, стали прыгать и набрасываться на собаку. Перешивкин дошел до Катык-базара, спустился в знакомую татарскую закусочную, где играл оркестр: скрипка, зурна и бубен. В углу закусочной висела картина — олеография, на которой мужчина и женщина плыли в парусной лодке. Под картиной трое татар, обнявшись, пытались плясать хайтарму, четвертый сидел на полу, подносил к губам пятерню, проводил кончиками пальцев по нижней оттопыренной губе — и ударял рукой по полу:
— Якши!
Перешивкин заказал графинчик водки, порцию осетрины с хреном и соленым огурцом. Он наливал водку в стаканчик, стеклянной пробкой подбирал слезу на горлышке графина, опрокидывал стопку в рот и, подержав водку во рту две-три секунды, медленно пропускал ее в горло. Он нюхал корочку черного хлеба, отрезал кусок огурца, клал его на язык, придавливал к небу и, высосав сок, глотал огурец, как пилюлю. Вскоре Перешивкин прослезился, икнул и подумал, что царская водка была чище, крепче, и, вообще, в царское время все было лучше: кабачок блестел белизной, кушанья благоухали лавровым листом, на стойке сверкали бутылки, стаканчики, оркестр играл на русских гармониях русские песни, за стойкой сидел русский хозяин, и учитель пользовался у него кредитом. Он видел себя в черном мундире, треугольной шляпе, с гражданской шпагой на боку и вспомнил, как за ужином у герра фон-Руденкампф попечитель училища сказал, что он, Перешивкин, назначен инспектором школы. Учитель машинально сдавил пальцами стопку, стекло лопнуло, и он смахнул осколки на пол.
— Вы бы их уняли, любезный! — сказал Перешивкин хозяину-татарину, показывая на пляшущих: — Вас оштрафуют за нарушение благонравия!
Татарин даже не взглянул на Перешивкин а, зурна зарыдала громче, пляшущие стали петь в полный голос, и фокстеррьер завыл. Если бы в кабачке было один-двое, Перешивкин, пожалуй, подрался бы, но шестерых он побоялся. Опять мысли его обратилась к старому, доброму городовому, который в один миг привел бы все в порядок и, отдав честь, взял бы двугривенный на чай.
— Молчи! — крикнул учитель и пнул ногой воющего фокстеррьера. — Немецкая морда!
Перешивкин заплатил деньги, вышел из кабачка, в переулках было темно, он следил за фокстеррьером, вертящимся белой юлой, и шел по мостовой, боясь наскочить на уступы татарских домиков. Опять после кабачка Перешивкина потянуло на улицу Революции, его долго дразнили язычки керосиновых ламп, потом за окнами в овальных лампочках заиграло холодное солнце, и на углу Перешивкин прислонился к стене. Стена хорошо знала перешивкинскую спину, спина была в полной дружбе со стеной, где выпирала витрина книжного магазина. В витрине, в верхнем ряду, среди прочих книг стояла желтая книжечка, которая выглядела скромнее всех и, как ребенок, жмурилась от света.
Зарекомендованное
ПОСОБИЕ ПО ФИЗИКЕ
Конспект народного учителя
1-ой Евпаторийской школы
Н. В. ПЕРЕШИВКИНА
Перешивкин наизусть знал сорокавосьмистраничный конспект, с каких слов начиналась каждая страница и какими словами кончалась. Знал, как родинки на своем теле, все опечатки, помарки, все чертежи, фотографические снимки и на снимках все таблицы, колбочки, тигли.
— Ха-ха! — засмеялся он, с трудом подпирая клонящуюся стену. — Ха-ха! Здесь стоит Николай Васильевич Перешивкин в зеленом плаще, униженный и оскорбленный! Там стоит Николай Васильевич Перешивкин в желтом плаще, прославленный и вознесенный! Познакомьтесь, господа! — Он протянул свою, ручищу и тотчас же отнял ее. — Нет, врете, сударь, не руку бы я протянул вам, а шпагу! (Он, действительно, почувствовал в правой руке свою шпажонку.) — Я учил детей сапожников и инородцев! Я создал вас, желтый негодяй! Вы не имеете права отбивать у меня славу и хлеб! (Он взмахнул шпажонкой.) — Я проколю ваше бумажное сердце! Да здравствует зеленый живой Перешивкин! Пусть его выставляют на витрину! Пусть на него смотрят женщины! — и, топнув ногой, он стал наступать со шпажонкой на витрину. — А все-таки она вертится!
Стена не сочувствовала учителю, давила на его спину, он сгибался под ее тяжестью и выронил из рук шпажонку (он слышал: шпажонка звонко ударялась о камни). Перешивкин упал на колени, уперся ладонями в панель, прохожие подняли его, и он пошел, держась ближе к стене, которая на этот раз, слегка отодвигаясь, уступала ему дорогу. Он шел, низко опустив голову, сдвинув брови и покусывая клыком верхнюю губу. Когда он пришел к своему дому, луна, похожая на толстый, просоленный до рыжей прозрачности огурец, чудесным образом лежала на опрокинутом блюде облака. Перешивкину казалось, что она вот-вот упадет на него, и он, защищаясь, заслонил голову руками. Он хотел толкнуть ногой калитку, но услыхал в саду незнакомый мужской голос. Фокстеррьер заворчал, — Перешивкин нагнулся, сжал пальцами морду собаки и взял ее на руки. На цыпочках он подкрался к заборной щели, приложился к ней глазом и увидел Ирму, которая, стоя на ступенях, положила руки на плечи мужчины. Перешивкин не слышал, о чем она говорила, не видел лица гостя, но возмутился, когда мужчина, дьявольски перегнув танцовщицу, поцеловал ее в губы. Ветер надул кашемировую шаль, над обнявшимися вырос парус, и (или это показалось учителю?) они, как нарисованные на картине-олеографии, поплыли по саду, прямо на него. Перешивкин зажмурил глаза, колени его ослабли, и, опустившись на землю, он прижал к себе забарахтавшегося фокстеррьера. Перешивкин слышал, как, удаляясь, застучали по тротуару мужские каблуки, забарабанили женские пальцы в окно дома и дважды щелкнул замок входной двери. Сидя на корточках, учитель открыл глаза, посмотрел вслед удаляющемуся мужчине и, разжав пальцы на морде фокстеррьера, поставил его на землю.
— Выручай, немец! — прошептал он, Погладив собачку по голове. — Тю-тю! — Когда фокстеррьер рванулся, он придержал его ладонью за грудь, увеличивая собачью ярость. — Тю его, тю-тю!
На фокстеррьере поднялась шерсть, он прыгнул и, припадая на передние лапы, карьером понесся за мужчиной. До ушей Перешивкина донесся лай, крики, он вобрал голову в плечи, заковылял на карачках, переваливаясь куполообразным задом и хлопая рукой по тротуару.
— Ур-ур-ур! — надсаживался Перешивкин. — Что, желтый сударь, будете ходить по русскую душу! и он в исступленьи прорычал: — За-гры-зу-у!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
О СТАРЫХ ХОДАХ НА НОВЫЙ МАНЕР
Канфель до полдня проводил время на «лечебном» пляже, пил кефир, взвешивался за пятачок на медицинских весах, спорил о том, когда начнется война с Англией, кто с кем живет и где вкусней третье: в «Пале-Рояле» или «Талассе». Торговцы, газетчики, рестораторы причислили его к почетным курортникам, здоровались с ним и брали дороже, чем со всех. Канфель понимал все их уловки, но он привык к такому обращению, и ему нравилось, когда его за лишний гривенник величали барином. Особенно было это приятно во время прогулок с Ирмой, которая находила все это забавным, напоминающим заграничные курорты, и с неменьшею любовью, чем Канфель, потворствовала лицеприятию. Иногда Канфель думал, что ведет себя вызывающе, на него могут обратить внимание, станут следить, и то дело, ради которого он жил в Евпатории, начинало ему надоедать. В Москве он выполнял бы поручение Москоопхлеба, не выделяя его из десятка таких же; но здесь это поручение сидело в мозгу, как заноза, и он по многу раз обдумывал его, открывая в нем опасность. Вместо того, чтобы после обеда провести в прохладном номере мертвый час, он шагал из угла в угол, переживал первый допрос и сочинял себе обвинение, подбирая статью уголовного кодекса.
Однажды, в минуты таких размышлений, к нему вбежал Мирон Миронович, затворил дверь и так плюхнулся на диван, что пружины завизжали во весь свой тонкий голос.
— Запарился я совсем, Марк Исакыч! — проговорил Мирон Миронович. — Главное, человек-то большой! Шишка! — и он похлопал рукой по дивану. — Садись рядком, да потолкуем ладком!