Черкас удовлетворенно улыбнулся и одиноко принялся за еду. У остальных аппетит пропал, они исподлобья поглядывали на Петра Петровича и не знали, что предпринять, отчего и воцарилось подавленное молчание. Черкас ничего не доказал, никто и не понял, кажется, что он хотел сказать, но одно было ясно: он обидел всех и, главное, — хозяина. Хозяину, следовательно, и принадлежало первое слово. Петр Петрович почувствовал на себе взгляды окружающих и робко посмотрел на них. В его глазах мелькнули не то жалоба, не то просьба, но все избегали его взгляда. Он тяжело вздохнул, сгорбился и дрожащим голосом сказал:
— Да, да… конечно, что ж…
— Черт знает что, — сказал вдруг громко пьяным голосом Петракевич. — Бить надо смертным боем этих танцоров.
Петр Петрович тяжело встал и мгновенно покраснел так, что даже седые усы его отразили игру краски на лице. Он топнул ногой и крикнул:
— Нет, это еще подумать надо!.. Нет, это еще, может быть, вы врете!.. Я…
Взгляд его упал на Маймистову, сидевшую рядом с Елизаветой и со страхом глядевшую на него. Он осекся и даже открыл рот. Ведь он хотел сказать: «Я не падалью питался за пятьдесят пять-то лет», — и он вдруг понял, что эти слова подсказывал ему сумасшедший брат Маймистовой, что это были слова того безумца и что, значит, и он сам, Петр Петрович Обыденный, сейчас не в себе. Он рухнул на стул и закрыл лицо руками.
Петракевич встал и поднял над головою стул. Он, может быть, размозжил бы сейчас голову Черкасу, неприятно и натянуто, словно с удивлением или даже с презрением улыбавшемуся, но Евин и Райкин схватили его за руки. Елена Матвевна и дети подбежали к отцу, совали ему стакан с водою и бестолково гладили по голове и по плечам. Тов. Майкерский вскочил (повскакали, впрочем, все, кроме Черкаса) и, ничего не понимая, выпуча глаза, глядел на Лисаневича. Лисаневич, однако, ничего не мог сказать и только разводил руками с обычной вежливостью. Геранин со страхом отскочил от Черкаса и во все глаза глядел на него, ожидая, может быть, увидеть какие-то невероятные вещи. Ендричковский заложил руки в карманы и тоже глядел на Черкаса, но испытующе и саркастически. Впрочем, под этим взглядом он тоже скрывал растерянность. Язевич со страхом отбежал в сторону. Хуже всего было то, что все выпили и соображали медленно и туго. Собственно, никто не понимал даже толком, что произошло. Этим, вероятно, и объяснялось долгое и напряженное молчание. Впрочем, еще минута, и, наверно, нашлась бы Елена Матвевна и указала бы Черкасу на дверь. Но Черкас не стал дожидаться этой минуты. Он вдруг вскочил с места, подбежал к Петру Петровичу, растолкал всех и воскликнул:
— Петр Петрович, голубчик мой, да что это вы! Да вы всерьез! Бросьте, бросьте, как не стыдно! День рождения, гости, а он такое! И мы тоже хороши, словно на похоронах. (Он с укором посмотрел на всех, и всем стало неловко, как будто они в самом деле в чем-то провинились, но себя он не упрекнул.) Эй, молодые товарищи, я там в передней видел инструменты, а ну, тащите их сюда! Бегом! А вы, граждане, посторонитесь, дайте место, ну-ка, стол отодвиньте-ка! Вот так. Петр Петрович, глядите сюда! Ну, молодые товарищи, играйте что умеете. Веселей, живей, надбавь, надбавь еще! Гоп-ля-ля! Петр Петрович, для вас!
И он пустился вьюном по комнате, часто-часто перебирая ногами, ударяя в ладоши, притоптывая каблуками, вскидывая ноги выше головы, шлепая руками по полу, понесся в бешеной пляске, — Райкин с Гераниным, закусив губы, со строгими лицами, следили за ним и еле поспевали играть, а он прикрикивал только: «Их, их, их, — веселей, Петр Петрович, гляди!» — и была его пляска так буйна и заразительна, такой вихрь пошел по комнате, что не очнувшиеся еще гости невольно захлопали в ладоши, стали тоже притоптывать ногами и прикрикивать:
— Их-их-их!..
4. ГРАЖДАНОЧКА, РАЗРЕШИТЕ ВАМ ПОНРАВИТЬСЯ
Началось это, на взгляд других, может быть, очень обыкновенно, но Елизавета думала иначе. Даже теперь, когда она вспомнила свою первую встречу с Камышовым, вся кровь кидалась ей в лицо и сердце начинало ускоренно биться. Было что-то неистребимо романтическое если не в самом событии, то в ее желании видеть это событие именно таким. А началось это так.
Однажды Елизавета возвращалась со службы домой одна. И у самых ворот дома она увидала, что стоит какой-то молодой человек с папироской во рту и кого-то поджидает. Она скользнула по нему взглядом, и, как уверяла потом себя, но никогда не признавалась Камышову, сердце подало ей знак еще до того, как он заговорил. Молодой человек стоял без фуражки, волосы у него на голове росли обильно и вольно, и даже постороннему взгляду становилось немедленно ясно, что волосы эти куда мягче шелка и всех других материй. Кроме того, Елизавете будто бы сразу запомнились его глаза, светлые и веселые, умные и живые. И еще, кроме глаз, Елизавета уверяла себя, что сразу оценила и лицо незнакомца, и рост его, и все прочее. Как бы то ни было, вполне достоверно лишь следующее.
Когда Елизавета проходила мимо молодого человека, он поспешно отбросил свою папироску, пригладил волосы пятернею (волосы, конечно, пятерни не послушались, — для того ли росли они так буйно, чтоб можно было смирить их одним взмахом?) и сказал ей, пожалуй, чересчур развязно и даже шутовски, и уж во всяком случае явно нарочитым тоном:
— Гражданочка, разрешите вам понравиться.
В чем бы ни уверяла себя Елизавета потом, но в ту минуту она только рассердилась. Правда, следовало, может быть, оставить обращение нахала без ответа и гордо последовать своим путем, — ну, может быть, только вздернуть голову или уж в крайнем случае повести плечом, и то только одним. И многие люди, наверно, не одобрили бы Елизаветы, узнав, что она ответила нахалу не одним молчанием. Многие люди осудили бы ее и даже отнеслись бы к ней подозрительно, узнав, что она остановилась и сказала несколько слов молодому, столь нахальному человеку. Но это только спустя долгое время Елизавета придумала, что будто какая-то непостижимая сила заставила ее остановиться, — разве ж существуют непостижимые силы в наше разоблаченное время, — на самом деле, Елизавета только рассердилась. За кого он ее принял в конце концов, этот чужой светлоглазый мальчишка, что обратился к ней так развязно, и притом еще шутовским тоном. И она гордо сказала ему, и при этом проделала также и все дозволенные жесты, то есть вскинула голову и пожала плечом:
— Вы с ума сошли, гражданин!
И вот тут-то случилось самое странное. Этот страшный нахал выронил фуражку из рук, — а перед тем он теребил ее так, будто во что бы то ни стало решил ее изорвать, — и покраснел таким пламенем, что настойчивая муха, которую он никак не мог отогнать, сама испуганно унеслась прочь. И впоследствии Елизавета даже уверяла его, хоть он и отрицал это весьма упорно, что его большие, светлые, нахальные за минуту до того глаза заволоклись слезами, отчего всякое нахальство немедленно исчезло и заменилось трогательною мольбой. Как бы то ни было, он пролепетал очень смущенным и на этот раз вполне естественным, даже милым голосом:
— Простите меня, пожалуйста, я, конечно, ужасно ошибся, но мне так хотелось заговорить с вами. А тон я, конечно, выбрал совсем неудачный.
Вот тут Елизавете стало смешно. Смешно потому, что романтизм ведь был осознан потом, а в эту минуту она только почувствовала облегчение оттого, что милый юноша оказался не таким вовсе безобразным нахалом, которого она сперва испугалась. Впрочем, она уверяла потом, что ни на одну, самую коротенькую секундочку, она его ни капельки не боялась. Но она, конечно, виду не показала, что ей смешно, и ответила ему еще неприступнее:
— Вы что же… думаете, что я с вами на улице разговаривать стану?
Конечно, фраза эта была не из умных. Не хочешь разговаривать, так чего же говоришь? И при чем тут — на улице? А в другом месте можно? Но как же было не пожалеть такого милого нахала? А нахал стоял беспомощный, опустив голову, не поднимая фуражки, и не находил слов от окончательного смущения. Тут Елизавета не выдержала, рассмеялась и сказала уже совсем по-другому:
— Да фуражку-то подымите.
А ведь известно: протяни нахалу палец, он всю руку схватит. Молодой человек фуражку подобрал, но сейчас же кинулся к Елизавете и радостно воскликнул:
— Вы не сердитесь на меня?
Некоторые строгие люди нашли бы, наверно, что тут наступило самое время, и, пожалуй, даже — последнее время, Елизавете повернуться и молча уйти. Но она осталась, только согнала улыбку и сказала с глубоким убеждением:
— Очень сержусь!
И тут обнаружилось, что молодой человек был все-таки из нахальной породы. Он посмотрел на Елизавету пристально, рассмеялся вдруг так радостно, будто увидал старого друга, и безапелляционно заявил:
— А я не верю.
После этого совсем невозможно стало уйти. Надо же было доказать ему, что она шутить не любит и говорит всегда только правду. И она сдвинула брови и сказала ему, как она была уверена, очень грозно: