— Ой, не хочу!
— Что значит, ты не хочешь? Мы едем в Америку.
— Я не хочу в Америку.
— Как вам это нравится, он не хочет! Что же ты хочешь?
Овечка ухватился за акацию, он обнимал ее обеими руками и кричал:
— Я не хочу в Америку!
Его силой оторвали и посадили на извозчика, а он продолжал кричать:
— Ой же, не хочу! Не хочу! Куда вы меня везете?
Куда они едут и зачем? Трудно, невозможно представить себе, что они уезжают навсегда, что никогда-никогда они уже не увидят этой улицы, этих старых акаций, склонивших над улицей свои ветви, этой пыльной крапивы и красного заходящего солнца.
Вот так, говорят, бывает в жизни, вот это, говорят, и есть жизнь. Но ты еще очень маленький, ты не можешь понять и объять еще этой бесконечности, и тебе кажется, что всегда-всегда вот так будет собираться за столом семья, будут приносить круглую чашу и, если зазеваешься, дед хлопнет деревянной ложкой по лбу: «Не лови мух!» И всегда все будут вместе, и все будет хорошо.
— Дед, а Америка на том свете?
— Америка на этом свете, — отвечал дед, — но это то же самое, что на том.
Солдатская песня неожиданно возникает где-то там, вдали, тонким, еле слышным пчелиным жужжанием, и, все нарастая, приближается, и вот уже, горластая, заглушая гром кузницы, и стук бондаря, и грохот едущих на ярмарку подвод, проходит мимо с топотом сапог, строем запыленных лиц:
Умер бедняга в больнице военной,
Долго бедняга страдал…
Кажется, все детство мое прошло под эту протяжную, долгую, стонущую солдатскую песню.
— Солдаты! Солдаты!
Мальчики бегут из всех переулков, они выскакивают из всех калиток, с рогатками, самострелами и пиками. Они обгоняют строй и, заглядывая в лица трубачей, стараются по ним угадать, куда они зовут солдат. А наглядевшись на музыкантов, идут впереди войска.
Выкатив грудь колесом, размахивая руками, в старых картузах и бескозырках «Молодец» и «Герой», они идут и идут под твердый, единый, гулкий удар — «Раз! Два! Раз! Два!». Их волнует грубый запах шинельного сукна, запах юфти, железный запах патронташей, мельканье обмоток и топот солдатских башмаков.
Все дальше и дальше… Горячая пыль дороги, сухой, шуршащий, гонимый ветром цвет акации.
— Раз! Два! Левой! Левой!
Они чувствуют себя солдатами, которым завидует весь городок. А дойдя до края своей улицы, отстают и с блеском боевой славы на лицах возвращаются к своим начерченным мелом классам, заколдованным кругам и вырытым в земле ямкам для игры в орехи.
А на следующей улице другие мальчики, обгоняя солдат и заглядывая в лица трубачей, так же вышагивают впереди войска. И так через весь городок, через десятки городов Киевской губернии на войну идут солдаты, сопровождаемые крикливым, восторженным, азартным эскортом мальчиков. Придет день, и они тоже станут солдатами, и новые мальчики будут с вечным несмышленым восторгом сопровождать их.
Я стою с другими мальчиками у дороги, утираю нос, подтягиваю штаны и смотрю на грубые, простые, одинаковые лица.
Я ищу своего отца-солдата. С тех пор как помню себя, мне говорили, что отец пропал без вести на войне. Но как это можно пропасть без вести? Где-то же он должен быть! И я все ищу его, ежедневно, постоянно.
В моем воображении он вот такой же запыленный походами, с тугой шинельной катанкой на спине и сверкающим на солнце штыком.
Но солдаты идут мимо. Никто из них не узнает меня, не окликает.
Солдаты идут отрешенно, не видя цветущих деревьев, синего неба, оживленных улиц. Темные от пыли, с ружьями, со скатанными шинелями, увешанные таким количеством предметов, точно уходят из этого мира в мир, где ничего нет, — они всецело в своей песне, в своем шаге, в своей бесповоротной судьбе.
А потом громыхают обозы — долго, серо, скучно. Лишь изредка взвизгнет гармошка или пробренчит балалайка, кто-то начнет песню, но тут же оборвет.
Но я люблю и обозы, люблю эти громадные, точно движущиеся дома, солдатские зеленые фуры с сеном и лежащим наверху, под облаками, ездовым. На миг повеет полем, и так хорошо выдрать клок свежего пахучего сена. А ездовой сверху, из-под самых облаков, крикнет: «Отрыж!» — и взмахнет кнутом. Но короткий кнут выстрелит где-то высоко, не задев и картуза.
Люблю я и эти тяжелые, запряженные битюгами, как землетрясение сотрясающие улицы длинные дроги с зелеными ящиками; и эти подводы с живописно наваленными на них шлеями, седлами, всякой сбруей, скрипящей новой кожей.
Горько и жалостно люблю эти тихие, покорно влекомые костлявыми, пегими несчастными клячонками фурманки с лежащими на сене словно белые куклы, забинтованными с головы до ног солдатами, безучастно глядящими вверх, в голубое небо.
Люблю и плетущиеся в самом хвосте и подпрыгивающие на булыжнике пустые повозки с серым чахлым солдатиком, тоскливо оглядывающимся по сторонам. Где же то, что они везли когда-то? Зачем пустые плетутся позади? На что надеются?
И в детской впечатлительной, раскрытой всему — и силе и жалости — душе навеки остается этот ушедший с запахом сена, железа, йода, никогда не возвратившийся солдатский обоз.
И когда после отрядом шли на восток и ночами взрывались и горели нефтехранилища, все время вспоминался могучий, сохранивший в осеннюю непогоду зеленые листья, древний дуб Украины.
Часть вторая
Большие события
1. «Отречемся от старого мира»
Ярко светило солнце, повсюду горели и расцветали зажженные солнцем красные флаги, играли духовые оркестры.
Я тотчас же обогнал манифестацию и пошел впереди оркестра и до хрипоты, до самозабвения кричал: «Ура! Ура!» — и вместе со всеми пел: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…» — и, живо воображая слова песни, в такт словам сильно топал ногами, действительно отряхивая с них пыль. И мне казалось, что все обращают внимание только на меня и слушают, что я кричу, и смотрят на то, что я делаю. И не было предела моему энтузиазму и вере, что сейчас все можно.
Городовой Бульба, который стоял на площади у полосатой будки, в тени огромной двуглавой птицы, повисшей над белой аркой, исчез еще ранней весной. А чугунный орел до сих пор лежал на площади и казался упавшей с неба хищной птицей. И все впервые так близко видели ее отвратительное, от ржавчины рыжее, хищное лицо и острые железные когти, которые даже здесь, на земле, хотели кого-то захватить и удавить. И люди, плюнув на птицу, уходили.
А усатого Бульбу, без фуражки, с разорванными оранжевыми шнурами, говорят, утопили в реке. Но то ли Бульба не хотел идти на дно, то ли водяной, проснувшись от зимней спячки, не хотел принимать к себе городового, но Бульба выскакивал из воды и так кричал, что во всем мире свистели городовые.
…Я шел мимо опрокинутых полосатых будок, мимо тюрьмы, на которой висел красный флаг, мимо длинных желтых казенных домов. Из разбитых окон летели глянцевые, похожие на ассигнации, хрустящие гербовые голубые бумаги. Мальчики с любопытством разглядывали на свет призрачно проступающие, двигающиеся по бумаге волнистые водяные знаки с тенью двуглавого орла. И помнится ясное ощущение былой, страшной, но теперь уже потерянной ценности.
Мальчики тут же стали меняться:
— Даю голубую за зеленую!
— Хитрый — у меня орел!
— Какой у тебя орел? Петух!
— Много ты понимаешь! Смотри, две головы!
— Это не две головы, это две половинки.
Такой яркий, еще никогда не бывалый, все заливший солнечный свет! Наверное, это потому, что революция.
Я шел мимо настежь раскрытых кузниц, в которых бешено играло пламя и весело ковали кузнецы; мимо оглушавших меня бондарей, и, уже боясь остановиться, томимый веселым ужасом, я шел все дальше и дальше. Я никогда не уходил так далеко!
Какое это было сказочное зрелище! Главная улица с массой извозчиков, с тучами пешеходов, вся в цветных зонтиках и с зеркальным блеском парикмахерской «Шик».
Огромный зеленый глаз «Оптика» пугающе глядел на меня от имени самого оптика, которому некогда было все время выглядывать на улицу и интересоваться всеми мальчиками. Но только я остановился, глаз, видно, подмигнул ему, и в окно выглянул сам оптик с бородкой и двойными очками, сквозь которые муха казалась ему лошадью. Увидев меня со свистком, он закричал:
— Перестань, бандит, трубить в трубу!
На пороге, запачканном черной кровью, с длинным, сверкнувшим на солнце ножом появился мясник, такой багровый и злой, точно все кабаны, зарезанные им, передали ему свою злобу и силу.
— Хорошие времена, когда впереди барабанов идут эти голодранцы и размахивают ножами, — сказал он.
И хотя все видели, что никаких ножей у нас не было, а нож был в его волосатых руках, многие согласились с мясником и сказали: