если удастся, то и обокрасть. Из среды батяров настоящие преступники вербовали себе помощников, пополняли свои кадры. Среди львовских батяров были и сыновья зажиточных родителей, которые пошли скитаться по свету ради интереса. Были, однако, и такие, для кого батярство стало протестом против жизни, жестоко их обманувшей, жизни, которая их не удовлетворяла. Кто же мой брат?
Такие мысли шли вместе со мной по живущему в памяти зеленому лужку моего детства.
Уже виден был дом моей школьной подружки Оленци Стельмах. Он выделялся среди других хат Львовского предместья тем, что стоял будто на сваях. Внизу под домом была мастерская. Оленцин род с давних пор был из скорняков. Я уже знала от своей сестренки Минки, что Оленця умерла, а она, Минка, вышла за вдовца, Оленцина мужа, и стала матерью для ее детей.
Уже знакомая улочка зовет меня свернуть вправо, на ней вся левая сторона — сплошные хаты моих теток. Я хочу сначала пройти ее всю, а потом уже войду в Минкину хату, которая стоит первой. Мне хочется поскорее увидеть хату, где родилась моя мать и где жила наша бабушка, к которой я часто водила с улицы Загороды целый выводок своих братьев и сестер. За этой хатой был перелаз, а дальше — тропка среди высоких хлебов, где словно светились со всех сторон глаза моей мечты — красные маки. Но хаты моей бабушки уже нет. А остальное все на этой улице осталось таким, каким было и двадцать пять лет назад. Ничем не застроено, ничем не украшено, как и во всем Куликове.
В бывшую хату нашей тетки Маринци я вошла вслед за ее дочерью Минкой с таким чувством, словно была здесь вчера. И все в ней было как когда-то: убожество и полно детей. Когда-то это были дети тетки Маринки, теперь ползали по полу, бегали по хате Минкины малыши и дети умершей Оленци. При виде чужого человека они затихли и сразу же уселись рядышком на лавке. А уставились глазами так, как мы когда-то на нашей улице уставимся, бывало, на тех, кто проезжал или проходил по ней, одетый по-пански.
Я для этих детей была пани, которая оказалась так добра — зашла в их несчастную хлопскую хату.
Муж моей двоюродной сестры был сапожником. В хате пахло дратвой, деревянными гвоздями, старыми сапогами и бульбаками, поджаренными на масле.
Что могло быть вкуснее, чем эти бульбаки, которые я ела когда-то. Это значит, что мать не где-нибудь, а дома, жарит их и подает, чтоб ели горячими. Мы не едим, а глотаем их, обжигаем горло, но продолжаем есть. И быстрее всех хватает с тарелки эти бульбаки Иванко.
Минка тоже угощает меня бульбаками, но они уже остыли, и на их вкусе словно бы отразились долгие годы, принесшие смерть моим родителям и батярство для Иванка.
Где же ты, несчастный брат мой? И какова будет наша встреча, если она произойдет?
Тетку Маринцю я нашла во Львове на какой-то улочке неподалеку от вокзала. Жила она в высоком каменном доме, ее комната на первом этаже, когда-то служившая, наверно, кухней или ванной, была еще меньше и беднее, чем та, в которой жила ее дочь. Слезным ее причитаниям не было конца.
— Гасунцю моя, Гасунцю! Где же это мамунцю твою и татунця искать, на какой улице, на какой земле, в какой могиле? Какие горы надо перейти, какие реки, какие моря? Померли, все померли. Если бы и прошла, сиротка моя, все земли, все моря — не найдешь их все равно, не найдешь. А как же они должны были сердцем тужить, когда умирали и оставляли вас в чужом месте, среди чужих людей. Деточки мои, куда девать вам было свое горе: тучей громовой его раскидать и дождями выплакать? Или, может быть, кукушкой серой о горе об этом куковать? Но нашлись люди добрые там, на Советщине, одели тебя, сиротку, напоили, накормили и выучили. Но не дал пан-бог этого для Иванка, не дал. Пропали его молодые годы и вся жизнь. Где его, где искать? Двое вас только осталось. Двое…
Выплакавшись, тетка сказала:
— Только лазыки могут знать, где он. Только они. А я его уже несколько лет не видела.
Лазыки — это бездомные люди, слонявшиеся на базарах. Так их называли во Львове те, кто чувствовал к ним жалость и не хотел произносить злобное слово «батяр». Лазыки жили с базара, но не воровством, а мелкими заработками: помогали снести корзину, разгрузить фуру, подержать коня, постеречь товар. Лазыки знали все, что делается на львовских базарах, и их знали все. Обычно им доверяли. Тетка Маринка, у которой было доброе сердце, относила моего брата к лазыкам. Она обещала с ними встретиться, а через них найти и Ивана.
Я хотела пойти с нею, но она возразила:
— Лазыки, деточка, могут испугаться, если ты пойдешь со мной. И ничего не сказать. А вдруг Советы собираются их выловить? А меня они знают в лицо, и я их знаю.
Но и тетке не удалось разведать что-нибудь об Иване. Лазыки насторожились и сказали, что такого не знают. «Сестра приехала?» Но такое могли и придумать, чтобы сманить их на откровенность. Они-то знают, к каким хитростям прибегала польская полиция. А как с такими, как они, будут обращаться Советы — еще неизвестно. Хоть они и не преступники, а обыкновенные лазыки, но паспортов у них нет.
И лишь после того, как мой двоюродный брат пошел к ним и сказал, что хочет повидать Лимонадку, а иначе Куликовку (так называли у них моего брата), — лишь тогда лазыки поверили.
Иванко уже сидит против меня за столом в маленькой убогой комнате моей тетки Маринци. Двадцать лет, что разлучили нас, висят над столом перед нами и своей тяжестью сковывают нашу речь. Двадцать лет моей жизни в Советском Союзе, а Иванка в панской Польше. Я получила высшее образование, стала писательницей. А Иванко?..
Вечерние сумерки огоньками соседних домов уже заглядывают в комнату тетки Маринци. Но мы еще хорошо видим друг друга. А сумерки с этими вечерними проблесками словно подчеркивают, как необыкновенна наша встреча. Ведь ее могло и не быть, если бы стояли по-прежнему столбы, разделявшие Львов и Киев. Радость этого события нельзя не почувствовать, когда мы смотрим молча друг на друга. Но эти сумерки сейчас здесь напоминают и о другом, о невысказанном, что лежит между нами: двадцать лет прожитой жизни в разных государствах. Я еще не знаю, кто мой брат: бедный лазык или уже стал преступником? Одно вижу: