«Ну чего ж ты, соколик, доносы учиняешь? На отца-то на своего на родного? Чай, не маленький. Стыдно! Стыдно должно быть…
Твоим старшим, в Москве-то, чего в нашу жизнь лезть? Устроились в городе — живите, радуйтесь. А мы по-деревенски, по-простому будем, как знаем-умеем. Поэтому помирись с отцом. Оставайся. Школу кончай. Дальше учись…
Меня-то чего невзлюбил? Робеешь чего? Аль завидки берут? А ты посмелей будь, приласкайся. Чай, и тебе достанется. Что, думаешь, не хватит? Хватит, соколик. Обомлел-то чего? Ну вот…
А я тебя давно приметила. В спектакле видела. Полюбился ты мне. Может, из-за тебя-то и к отцу твоему пошла. Делай выводы. Понял? Вот как я тебе открываюсь…
Останешься — обижать не буду. Ты вот и сейчас в мою комнату, в панельном-то, переселяйся. Чтобы тебе посвободнее было. Учиться не мешали. С друзьями встретиться. На артиста готовься. Там тебе стесняться некого. Да и отцовское недовольство не услышишь. А поесть долго ли прибежать? А то и сама принесу…
Ну а мне в избе любо жить. Привыкла. Хозяйствовать люблю. Я бы по доброй воле из деревни не двинулась. Но кто нас спросил? Взяли и закрыли деревню-то, как книгу прочитанную. Всех вот сюда сселили, на комплекс. Одних старух там оставили. Доживут — и забудут навсегда деревеньку-то нашу. Тихий Брод называлась. Знаешь?..
Ну а теперь догоняй свою сестрицу глупую. Сумочку ей доставь. Да скажи, чтобы думала сначала, а потом слова произносила. Оно надежней. Сам возвращайся — отец простит. Да портфель-то оставь! Зачем он тебе? Так-то…
А я про тебя и еще кое-что надумала-намечтала. Открою потом, когда к мирности и порядку возвернемся. Благодарен будешь. Ну а теперь лети, соколик, торопись. Да поскорей возвращайся».
Но не поддался Валентин на Марьины соблазны, уехал с сестрой в Москву. В чем был, в том и уехал, не захотел ни за вещами, ни за книгами-учебниками возвращаться. И стал он, как старшие брат с сестрой, тоже москвичом. Поступил работать на завод, поселился в общежитии. И, как брат с сестрой, ни за что не хотел прощать отца.
IV
Прошло три года. От еропкинцев дети бригадира Афони знали, что женился отец на Марье-переселенке. Теперь Гренадерша законно владычествует в их родном доме. Рассказывали, что ходит по селу гордая и неподступная, будто принцесса, а постаревший Афоня за ней жалкой собачонкой бегает. Так сильно измотался и сдал, что и ругаться уже не ругается и на все дела, как ни сделай, рукой машет. Кончился, в общем, буйный бригадир Афоня, кончился! Видать, все жилы Гренадерша вытянула, все силы забрала. А детям горько такое слушать, стыдно. Да что поделаешь? Ничего!
Однажды получают они телеграмму: «Отец при смерти». Поехали втроем — отец все же! Разве только дурное было? Разве не бился бригадир Афоня, чтобы и им дорогу прокладывать? Чтобы и они достойными повырастали? Разве плохо им жилось при отце с матерью? Это все переселенка, змея подколодная, перечеркнула. Ошибся отец, бес попутал. Но чего ж теперь винить-то его? Чего теперь-то обиды выставлять? Жизнь только в одну сторону движется, назад не вернешься. Прожитое не исправишь. Прощать надо. Как же по-другому? По-другому нельзя. Вечность, она и есть вечность. Одно слово — при смерти. Смирить гордыню надо. Прощать отца, прощать!
А что случилось? Простудился Афоня-бригадир, занемог, спину не разогнет. Решил в печке мыться, по старинке, прогреть себя до косточек. Ну Марья-гренадерша самовар двухведерный вскипятила, рядом с печью поставила. Не то отец неловко задел его, не то сама Марья подтолкнула — кто знает? — да только упал самовар, придавил бригадира Афоню, всего крутым кипятком ошпарил. Кричи не кричи, а положение аховое. Врачиха пришла — ужаснулась: в больницу скорей! Да чего в больнице-то помирать? — решил Афоня. Уж лучше в своей избе. И велел детей созывать. Покаяться захотел.
Сидел Афоня на высоких подушках, худющий, лицом осунулся, седой щетиной зарос, а глаза расширились, слезятся, и в них — мука смертельная. И молчит. Только смотрит неотрывно и виновато на детей своих — на Валька-Валентина, на Кольку-Николая и на Дуську-Евдокию. Он молчит, и они молчат: что говорить-то? Дуська плачет, конечно. А Марья, змея подколодная, в сторонке стоит, спиной стену подпирает, и нет в ее лице ни сострадания, ни сочувствия. А во взгляде даже торжествующее презрение. Евдокия, понятно, не выдержала, требует, чтобы она, такая-сякая, удалилась. А та усмехается нагло и отвечает, что, мол, с какой такой стати она из своей избы пойдет? Как это — из своей?! А так-то: подписал ваш батюшка избу и все имущество ей, Марье, завещание имеется. Ах ты, баба поганая! Ах ты, переселенка паскудная! — так ругается Евдокия. А Марья ухмыляется еще наглее и заявляет: если, говорит, ваш отец не помрет в ночь, то везите его в больницу или в Москву с собой забирайте, а ей он уже надоел, повозилась, мол, с ним, хватит. И вышла из избы с презрительной ухмылкой, да так тяжело хлопнула дверью, что стекло в окне лопнуло. А у отца, Афони-бригадира, от слов ее мерзких да поступка подлого лицо сморщилось, как прошлогоднее яблоко, и так он горько заплакал, так безутешно, что и сыновья не выдержали, засопели, завсхлипывали. И долго они плакали все четверо, вспоминали мать, и сквозь обильные слезы все друг у друга прощение просили, все друг перед другом каялись. А ночью Афоня-бригадир тихо помер…
Колядкин расстроился, вспомнив о смерти отца. Но что же поделаешь — все люди смертны. И все равно: жалко Афоню-бригадира, жалко! Отца жалко! Принялся думать: что же еще добавить в притчу о бедах-напастях на село Еропкино? Рассказать о неладах да несчастьях в других семьях? Длинно получится, а уж вечер, пора и в Москву возвращаться.
Он смотрит на красный закат, придавленный сизой тучей. Пора, пора возвращаться! В печальной задумчивости вглядывается в Еропкино. Там, за рядом непривлекательных двухэтажек, продолжает стоять их большая пятистенная изба, в которой живет-здравствует постаревшая и еще более отяжелевшая Марья-гренадерша, знаменитая теперь в Еропкине заведующая складом. Рассказывали, что после смерти Афони-бригадира она уже дважды приводила в дом мужей. Первый из них, вдовец, быстро отправился туда же, куда и Афоня, — в лучший мир. А другой, значительно моложе, помладше самой Марьи, сбежал от нее с ее подросшей тихоней-дочерью…
Ну вот и все… Вот и все!
Эх, Еропкино! Что за жизнь была! Славная… право! Вроде бы и идиллией не назовешь, а как ее жаль! Как жаль людей твоих, дорогое Еропкино, — Прасковью-добрушу-Никитичну, Ванечку — праведного дурачка, ругательного Афоню-бригадира, тихую мать, учительницу Таисию Федоровну… Ах, да сколько еще было светлых, добрых людей в старом деревянном Еропкине! Возможно — и наверняка! — есть и в новом Еропкине достойные, хорошие люди, да он их просто не знает…
Эх, Еропкино! Эх, родина! Эх, прошлая жизнь! Незабвенная ты… право!
Жена Тамара возилась на кухне. Девочки играли в «большой» комнате — четырнадцать квадратных метров — при громко включенном телевизоре. Они старались перекричать телеголоса, о чем-то споря. Было шумно, суетно, тесно в их двухкомнатной малогабаритной квартире. Еще раздеваясь, Колядкин почувствовал, как исчезает возвышенная наполненность души, как ему становится тоскливо и неуютно в домашней обстановке.
— Ну чего ты там принес? — крикнула Тамара, отрываясь от мясорубки. В голосе не звучало ни радости по поводу его прихода, ни любопытства к его грибному сбору. Так, обыденная привычка о чем-то спросить. Он замкнулся, насупился. Она посмотрела на него с сожалением: мол, опять в плохом настроении.
— Одни опята, — сухо ответил он, ставя лукошко на табуретку. — Понизовцев не звонил?
— А разве он в Москве? Вот новость! Почему же ты мне не сказал?
— Не было случая.
— И что же он здесь делает?
— Будет ставить фильм.
— Вот как! И что-нибудь предлагает тебе?
— Да, предлагает.
Она вздохнула — тяжко, устало, показывая свое недовольство. С ним все труднее становилось разговаривать, особенно на профессиональные темы.
— Значит, Понизовцев не звонил, — угрюмо произнес он.
— Заезжал Горесветкин, ждать тебя не стал, — сказала она, не скрывая раздражения. Добавила: — Да, привез банку меда, липового.
— Горесветкин? — удивился он. — Я — в Еропкино, а он — в Москву.
— Ну уж не знаю, почему вы так договариваетесь…
— А мы и не договаривались… И зачем он приезжал?
— Сказал, что был в министерстве. Там приветствуют их намерение создать в совхозе народный театр. — Тамара помедлила, как бы подчеркивая, что и об этой новости она узнает не от него, а со стороны. Продолжала с иронией: — Хорошо отнеслись к твоему желанию оказать им помощь. Обещали связаться с вашим Гартвином и поддержать твою инициативу.