Ей надо было исчезнуть, раствориться в городе, замести следы, и, казалось, не было для этого лучше эпохи, чем придуманная большевиками. Как снежные хлопья, сыпались на город целыми пригоршнями новые люди. Они походили друг на друга одеждой, озабоченностью, краснотой лица, походкой, и среди них Камилла, в ободранной шубке и валенках, теряла себя и свое прошлое. Люди сыпались с вагонных приступок, куда-то спешили, запорашивали дороги и тротуары, сотни баб неутомимо, неся в мешках и корзинках «скоропортящийся продукт», антоновку или морковку, распяливались вдоль тротуаров у тумбы, обмотанные в платки по самые ноздри, и не торопясь продавали за миллионы и сотни тысяч свой товар, распространяя вокруг еще свежий запах деревни. Камилла получила командировочный паек и несколько обеденных билетиков. До шести ей оставалось кочевать по портикам закрытых музеев, съесть в низкой подвальной столовой, где потные женщины в белых фартуках, облепленные липкими каплями каши, распаренными руками выдавали каждому на билетик наскоро вытертую оловянную ложку и миску, в которую повар плескал жидкого овсяного навару с кусочком мяса, — съесть свой обед и опять ходить по темнеющим, жутким улицам, не чувствуя под собой ног.
Мужчина заметил бы при этих скитаньях (или мнительно вообразил бы), что за ним следит человек, на первый взгляд простоватый и подвыпивший, в мятом пальтишке и с ворохом волос, выпущенным низко на лоб из-под старой барашковой шапки. Но хотя губы его, вышлепанные наизнанку, и синяя окраска носа делали его ничуть не подозрительным для окружающих, взгляд его прищуренных глаз был неожиданно внимателен и остер. Мельком увидя его за собой, Камилла, однако же, опять отогнала от себя тревогу и беспокойство, прячась за всяческие приметы, предвещавшие удачу. Между тем простоватый человек шел за ней исправно, сворачивая туда, куда сворачивала она. Скрип крепкого снега, облако от дыханья ползли за ней, заставив ее пройти по Успенскому переулку, не заходя в церковь. В эту минуту, будто не от церкви, а совсем с другой стороны, к ней донесло обманчивый удар церковного колокола. Она хотела уже повернуть, как назойливый преследователь, ускорив шаги, вдруг поскользнулся, налетел ей прямо на спину и, стараясь удержаться, схватил ее обеими руками за шею.
— Гражданка, звиняюсь. Не подумайте чего прочего.
Голос преследователя, веселый и простоватый, звучал добродушно. Он вызывал мысль о раскаянье. Камилла простила даже лапищи, несколько задержавшиеся у нее на шее, потому что они успокоительно пахли махоркой, спичками, салом, — и под ласковый смех незнакомца, теперь обогнавшего ее, вернулась в церковную подворотню.
Маленькая церковь Успения никогда не отличалась многолюдностью. Под старинными сводами ее было темно и сыро. У ворот за стеклом раньше горела перед образом итальянского письма бледно-розовая лампада. Эта большая икона, где три краски сочетались в бледный букет — голубой цвет плаща богородицы, ее розовое платье с открытым вырезом шеи и круглыми, твердыми складками вокруг маленьких грудей и густое золото венчика над головами ее и младенца, — была почитаема жителями переулка. Не раз и не два прикладывались к ней губы прохожих, оставляя на мерзлом стекле пятнышко таянья. Лампада потухла со дня Октябрьского переворота. Но одинокий фонарь бросал сиянье на мерзлое стекло иконы и, преломляясь сквозь тысячи льдинок, забрызгивал склоненный лик. Черные фигуры, торопливо крестясь, проходили в подворотню и исчезали в церкви. До странности много было сегодня черных фигур. Два церковных придела, оба едва мерцающие, жили как будто разной жизнью. В одном среди шепота и вздоха различались обычные суетливые бабы-торговки, степенные жители флигельков с бородами лопатой, старики и старухи — квартиранты церковного дома. Однако же с ними сегодня занимался не старый благообразный поп, а дьякон, ходивший туда и сюда, машинально выполняя службу. Глаза дьякона и вся его повадка были сегодня обращены к другому приделу, куда он нет-нет и вскидывался оком, тотчас же, наперекор себе, взмахивая кадилом и продолжая гнусавить прерванное. А во второй придел проходила особая, никому не знакомая публика. Нищие, обо всем наслышанные, услужливо раскрывали перед ней дверь. Черные люди, закутанные по уши, шли молча. При скупом свете видно было, что черный их цвет не случайность, у многих на рукаве был кусочек старого крепа, креп свисал длинной вуалью с женских шляп. Когда тени собрались в приделе и священник в парадной рясе торжественно задвигался в алтаре, вдруг из-под крепа раздался приглушенный вопль, и на него тотчас отозвался высокий седовласый мужчина коротким рыданьем. Мужчина выступил, разведя руки, как бы раскрывая свою скорбь без стыда и утайки перед чернотою придела, и в руки его втиснулась пухлая, мягкотелая женщина, сотрясающаяся от тихих воплей. Тогда весь придел задышал сочувственными слезами и сквозь них пробился монотонный рокот священного служения, которое справлял успенский батюшка с необычайной для него торжественностью.
Камилла, стоя сзади, часто крестилась и тоже всхлипывала. Круглый хлеб она положила перед собой на пол и, кланяясь, щупала, цел ли. Вдова уведенного Видемана и старый полковник, до этого вечера друг друга не знавшие, плакали, мешая слезы. Это была панихида, особенная панихида, казавшаяся героизмом священнику и молящимся, — справлялась она на сороковой день «по умученным и убиенным». Совсем в темноте, из предосторожности высоко подняв воротник, сутулился толстый геолог, в высшей степени недовольный, что его сюда завели. Профиль сатира, червячком подвернутая губа были полны страха, а позади него, больше инстинктом, чувствовала Камилла присутствие Дитмара. Когда панихида кончилась и плачущие удалились, унося в своей нетвердой походке, опухших глазах и жалких обмотках крепа на рукавах и шляпах все мрачное величие эпохи, — Дитмар приблизился тихонько к Камилле. С глухой враждебностью она ощутила новый запас элегантности, сытности, тепла и холи, исходивший от заграничного шевиота.
— Выслушайте меня, Дитмар!
— О да.
— Дурак (по-русски)! Нет, нет, это не к вам (по-французски). Рукопись украл большевик, товарищ Львов (геолог подошел к ним и прислушивался тоже), но это ничего, рукопись, — наплевать на нее. Если только — дайте честное слово, клянитесь, на кресте клянитесь, вот сейчас, перед батюшкой, — если вы только обещаете мне визу и взять в Бельгию, — понимаете как? Жениться на мне обещайте, вот что!
— Дитмар женат, — прошептал геолог.
— Ну пусть фиктивно, все равно, я должна отсюда выбраться!
— И тогда, мадемуазель?..
— И тогда, мсье… — Камилла остановилась, глядя на него торжествующе. — Тогда я вам дам, в руки дам, только не здесь, а за границей, — план, карту, анализы месторождения, о котором рассказывает дед в рукописи. Я могу за миллион продать, об этом в рукописи ни слова, я ни днем, ни ночью не снимаю, вот, на мне, если б об этом пронюхали…
Она ударила себя возле шеи и вдруг, забеспокоившись, стала шарить дрожащими пальцами между пуговиц ворота. Геолог и Дитмар, не замечая, глядели друг на друга.
— Покажите! — вырвалось у геолога.
— Сейчас, ах… что же это, сейчас, секундочку… Боже мой, боже мой, боже мой!
Дико вскрикнув, Камилла рванула с шеи обрывок цепочки.
— Господа, помогите мне! Этот мерзавец, он, он, боже мой, бегите, бегите за ним! Я шла по улице, он налетел сзади, схватил за шею, это он вид сделал, будто поскользнулся. Ах, дура я, дура я…
Переглядываясь, в безмолвии, бочком и спиной, Дитмар с геологом медленно, медленно отступили от потерявшей голову женщины. На крик бежал церковный сторож. И уже, упав вниз, возле хлеба своего, понимала несчастная Камилла фон Юсс, что в одну минуту она лишилась будущего — заграницы, покоя, свободы, денег, — даже дома, где остались под крышкой рояля крупа и макароны и куда страшно было сейчас вернуться. Истерически плача, она уходит из церкви и со страниц рассказа, подобно первой женщине, — определяться в сложном житейском столичном комплексе. Это для нее бегут переулки вниз, к грязному снегу Замоскворечья, для нее чернеют дворы Долгоруковской, для нее лежит Сухаревка ворохом тряпья и сухим кашлем ночлежек, — и это она позднее, годы спустя, подойдет к вам в чулочках «виктория», с опухшим ртом и глазами, держа карту съестного и горячительного, между залитыми пивом столиками грязного бара. Напившись, она расскажет, присев возле вас, историю прошлого, и Дитмару достанется в нем не по заслугам видное место.
Покуда на снежных и неосвещенных кладбищах городов и в нетопленых кладбищах домов разыгрывались все эти тусклые происшествия, как бы взятые эпохой, как модным оператором, не в фокусе съемки, и о них начинали петь поэты; пока выплескивалась в литературу истерическая струя снегопада, метелей, ветров и создавались памятники всеобщего умосмятения, всеобщей сдвинутости и сброшенности с места, вьюгой пронесясь перед обезумевшими обывателями, — в главном фокусе съемки, освещенный прямым лучом прожектора, стоял небольшой человек, рубя ладонью по воздуху в такт своей речи, щурясь из-под крутого лба, и пиджак танцевал, поднимаясь под мышками вместе с поднятой рукой, а жилетка морщилась у него на животе, — таким он восстал в тысячах гипсов и крашеных полотен, бесконечно везде любимых народом. И в этом небольшом человеке эпоха сосредоточила то, что латиняне называют ratio, свой интеллект, здоровую прямизну духа, направленного на самосознанье.