Простая операция — начало (1)
— Да… — сказал окулист Григорий Борисович и, помолчав, опять повторил: — Да…
Почему «да»? Я ведь не спрашивала у него ни «да», ни «нет»!
— Катаракта моя… — напомнила я не слишком уверенным голосом. — Как она, Григорий Борисович?
— Созрела. В правом глазу — меньше четырех процентов зрения…
И хотя сказал он это так же неопределенно, как раньше произнес свое «да», я все-таки от души обрадовалась: созрела моя катаракта! Словно была я закована в цепи и слышу: пришли разбить их… Разобьют, — я выйду из подземной темницы. («Темница» — удивительное слово, — в нем плотно, емко спрессованы и неволя и мрак, «темница» означает и тюрьму и слепоту.)
«Вот сейчас, — запрыгали во мне мысли, — ну, не сейчас, конечно, но очень скоро, отвалят камень, забивший для меня выход из темной ямы!»
Григорий Борисович все молчал. Мысли мои успели молниеносно слетать в прошлое — на расстояние в 20 лет назад! Тогда я допытывалась у академика В.П. Филатова:
— Владимир Петрович, что произойдет раньше: ослепну ли я до того, как помру, или, наоборот, помру раньше, чем ослепну?
— Вы забыли, — ответил он мне тогда мягко, — кроме основного заболевания ваших глаз у вас есть один положительный ресурс: катаракты, созревающие на обоих глазах. Когда созреют, их удалят, и вы снова прозреете. Во всяком случае, к вам вернется хотя бы частичное зрение.
Много лет я ждала исполнения этого пророчества. Ждала и надеялась. Чем хуже я видела в последние годы, тем ближе, казалось мне, избавление от слепоты, выход на свет… Значит, созревают мои катаракты!..
— Четыре процента зрения? — переспросила я у Григория Борисовича. — Можно оперировать?
Григорий Борисович молчал. И я вдруг почувствовала, что он не разделяет моих радостных надежд! Выражения его лица я уже не различала отчетливо, — куда с моими четырьмя процентами! Но настроение чувствовала безошибочно. Он не радовался, нет, — он был огорчен.
Я повторила — уже упавшим голосом:
— Можно оперировать?
— Нет, — решился наконец Григорий Борисович. — Не думаю, чтобы это было возможно…
— Почему? Ведь это простейшая операция?
— Да. Вообще-то, конечно, не сложная. Но…
В чем «но»? Прежде всего в том, что со времени доброго пророчества В.П. Филатова прошло ни много ни мало — двадцать лет. Возраст мой, скажем прямо, серьезный, — подплываю к восьмидесяти годам. Глаз очень склерозирован. А уж натружен! Как престарелый грузчик. Поработал он на моем веку, — можно сказать, не гулял!
Значит?..
Нет, этого я не спросила. Я сама знала, что это значит. Слепота — вот это что. Темница до конца дней.
Григорий Борисович — не только отличный окулист, знающий, талантливый. Он — замечательный человек и самый настоящий друг своим больным. И мой друг — давний, не со вчерашнего дня, друг добрый, искренний. Если бы он сам был окулистом-хирургом, у меня могли бы оставаться сомнения. Хирурги бывают не только неравного мастерства, но и неравной смелости. Я могла бы думать: «Вот Григорий Борисович не решается меня оперировать, а другой, возможно, и решился бы!» Но Григорий Борисович — не хирург. Он лечит глаза, но не оперирует их. Когда больного надо — и можно — оперировать, Григорий Борисович направляет его к окулисту-хирургу. И, конечно, ему хорошо, даже отлично известно, с какой катарактой можно направлять больного на операцию, а с какой нельзя.
У меня катаракта на глазах, пораженных, кроме того, так называемой «высокой близорукостью». В этих случаях окулисты считают операцию рискованной. Такой лотереей, в которой слишком много билетиков-пустышек. Шансы на успех незначительны.
Так или иначе, а меня оперировать не будут. Слишком мало надежды на то, что операция вернет утерянное зрение.
Два других окулиста подтвердили: операция, по их мнению, нецелесообразна.
Все. Дверь в подземную темницу захлопывается навсегда.
Я еще кое-что вижу: на втором глазу катаракта еще не созрела. В сильнейших очках этот глаз еще видит и может работать. Я еще пишу — кончаю книгу. Пишу буквально столько же пером, сколько носом, так близко приходится наклоняться. Из издательства принесли верстку, — ничего, продержала. В общем, пока справляюсь… Хоть бы столько сохранить зрения! Хоть бы эти капли, какие еще есть сегодня!.. Ну вот, я, кажется, самым унизительным образом торгуюсь с судьбой!
Нет, надо все-таки что-нибудь предпринять!
Само собой возникает решение: ехать в Одессу, в Офтальмологический институт имени академика Филатова. Самого Владимира Петровича уже нет, — он скончался четыре года тому назад. Но осталась его вдова, Варвара Васильевна Скородинская-Филатова — тоже окулист, ученица и многолетний сотрудник его. Остался целый ряд его учеников, продолжающих идти его путем. Остался, наконец, — не мог не остаться! — дух Филатова, атмосфера, созданная им.
Решено, еду! Терять-то ведь нечего все равно, — ослепнуть всегда успею, попробую бороться за зрение, за жизнь.
Еду в Одессу!
Когда я сажусь в машину около нашего подъезда, меня провожают дети — соседи по дому, по переулку. Дети дружно машут мне варежками, что-то кричат. Среди них одна совсем маленькая девчушка в лыжном костюме и большой ушанке с отстающими, как заячьи уши, торчащими в стороны завязками. Мать что-то сказала ей, наклонившись, — наверное, что вот, мол, эта бабушка едет лечить больные глаза, помаши ей на счастье!.. И девчушка махала усердно, истово, до тех пор, пока машина не тронулась.
Даже удивительно, как у меня на душе потеплело, повеселело!
«Дети провожали меня, — думаю я суеверно, — это к добру!»
Просто не поверишь, до чего человек впадает в детство, когда его скрутит беда!
В вагоне две проводницы — Рая и Зина — трогательно заботливы и внимательны ко мне. Я торжествую победу, прежде всего над своими домашними. Моим категорическим желанием было — ехать в Одессу одной, без провожатых. Ведь тот, кто поехал бы со мной, всю дорогу смотрел бы на меня страдающими глазами и этим отравил бы мне жизнь вконец!
— Но как же ты поедешь! Одна!
— А так вот и поеду! Одна!
— Но кто же?.. Но как же?.. Ну, а вдруг?.. — строили они предположения возможных в дороге неприятностей…
Я устояла и поехала одна. В Одессе меня встретят друзья. А в дороге? Господи! Я твердокаменно, железобетонно убеждена: там, где вокруг есть люди, — там уже ничего не страшно. Был случай: я, споткнувшись, упала на улице, причем больно ушибла ногу. Меня подняли чужие, незнакомые люди, посадили на скамеечку, утешали, подбадривали, всей толпой усадили в машину, желали всякого добра, махали и кричали мне вслед разные добрые слова…
А в другой раз было и еще красивее. Я стояла на Софийской набережной в Москве — смотрела вслед санитарной машине, увозившей в клинику моего сына. Незадолго перед тем он возвратился с фронта после войны, возвратился с тяжелым сердечным заболеванием, которое вскоре привело к инфаркту. Очень страшно было, когда в приехавшей за ним санитарной машине новой конструкции выдвинули сзади нечто вроде ящика, положили в него моего сына и вдвинули ящик обратно, в глубь машины. Это было горько — вспомнилось, как в крематории в последнюю минуту сдвигаются створки над гробом, опускающимся вниз…
Машина уносилась прочь, уже скрывалась из глаз. На набережной было пустынно. Солнце выкатилось с широкой улыбкой, как нарядная барыня, пришедшая в новой шляпе на похороны. Закрыв глаза рукой и отгородившись от мира оттопыренным локтем, ну, что я делала? То, что делают в таких случаях все матери на свете…
Когда я, выплакавшись, отодвинула локоть и посмотрела вокруг себя, я внутренне ахнула! Пока я плакала, собралось много людей (по глухоте моей я этого не услыхала и была уверена, что я совсем одна — как в пустыне!). Лица у людей были сочувственные, — не было в них жадного шевеления ноздрями, упоенно вынюхивающими запахи чужого — возможно, грязного? — белья. Они смотрели на меня уважительно, молча. И я сказала им, как близким:
— Сын у меня… В клинику увезли…
Они ни о чем не стали расспрашивать. Понимали, что не надо приставать с вопросами.
Мне иногда хотелось бы снова встретить этих людей! Ведь я тогда ушла от них, как недочитанная книга, и они не знают, что конец был хороший: сын поправился.
Нет, люди — это хорошо! Часто даже замечательно!
Как всегда в поезде, возникает странное ощущение. Оно, вероятно, в чем-то сродни невесомости! Я уже не дома, не в Москве, но еще и не там, куда еду. Уже не московская, но еще не одесская. Где мой дом, мое жительство? Пока еще нигде. За окошком вагона темно. Может быть, мы едем по Африке. Но, возможно, и по Арктике. Может быть, там пески и пальмы, но вполне допустимо, что там море или снежные торосы… Если это и не вполне невесомость, то очень похоже на «равнодалекость» от двух берегов: от прошедшего и будущего, от вчера и завтра. В голову, где, казалось бы, все забито мыслью: «А что будет в Одессе?», лезут воспоминания. Внешне они бесконечно далеки от моего нынешнего дня, но внутренне связаны с ним крепко, кровно…