— Да я-то помню, но ты… Лялька! А ведь красивый, я тогда был, а? Кудрявый! — И, тряхнув головой, он тихонько загудел:
А носил Алеша кудри золотые!
Пел великолепно песни городские…
Эх! И усы у меня были — помнишь, какие усы?
— Ну как же, Муська еще говорила: «У папы под носом хвостики растут…» А ты все время подкручивал их и пел: «Усы мои, усыньки, перестали виться, баба моя барыня стала чепуриться…»
— Постой, постой, — папа замахал рукою: — «Чепчик носит, чаю просит, нельзя подступиться». Так?
— Не всё! — торжествуя, сказала я. — «Дали бабе весь мундир, баба стала командир!» Это ж военная, фронтовая песня была…
Смеясь, счастливые и оба молодые, мы подошли к обезьяннику.
Как обычно, возле обезьян было больше всего народу. Озябшие, сизые мальчишки, перевесившись через барьер, как Петрушки, с восхищением и завистью следили за дракой двух молодых макак и поощряли их советами и возгласами.
— Двинь его, двинь!
— Эй, ты, сюда! Вон она, на ветке.
— Хватай ее за хвост! Хватай задней рукой!
За сизыми мальчишками топталась парочка: черненькая миниатюрная девушка и молодой человек с такими огромными ватными плечами, что был похож на киоск. Девушка глядела на обезьян с восторгом, взвизгивала и смеялась, но сразу спохватывалась и, заглядывая спутнику в глаза, степенно спрашивала:
— Женечка, правда, какие они оригинальные?
— Чудаки, — снисходительно отвечал парень.
А обезьяны жили самостоятельной, буйной жизнью, полной трудов и хлопот. Им было наплевать на зрителей, — они были заняты, они все что-то делали. Одна растрепанная макака заботливо выталкивала из клетки поилку. Поилка была вдвинута плотно, макака подпихивала ее то справа, то слева. Другая макака сидела на корточках рядом и с глубоким вниманием наблюдала за работой подруги. Когда ей казалось, что товарищ не справляется с намеченной задачей, она бурно ввязывалась сама, но так как она была глупее первой, то тянула поилку назад. Наконец поилка неожиданно выскочила из клетки. Обе обезьяны на минуту остолбенели — они поняли, что сделали что-то не то. Тогда они стали высовывать худенькие ребячьи ручки и воровато трогать поилку, как бы желая убедиться — тот это предмет или нет? А в клетке рядом седой, бородатый и мужественный павиан деловито тряс сетку: схватится цепкими кулачками за сетку, потрясет и посмотрит — не вышло ли чего? Ан все по-старому! Тщета седобородого павиана была такой нелепо-человеческой, что я окончательно развеселилась.
«Вот это про меня, я — дура», — подумала я без всякой обиды, захохотала и оглянулась на папу.
Он смотрел на меня с радостью; сам он находился в том состоянии наивысшего довольства и доброты, когда у человека остается одно желание: расточить эту доброту. Он сказал:
— Ну, а теперь я покажу тебе слона.
— Ах, ведь еще слон! Пойдем скорее!
Играть мне было уже легко и интересно. Да нет, я уже и не играла, а жила этой внезапно возникшей радостной и милой жизнью…
— Ой, папа, какой он огромный, а уши-то какие, — суетилась я около загородки, и, должно быть, так хорошо получалось у меня детское изумление, что какой-то испитой дяденька, удивительно похожий на тушканчика, заботливо пропустил меня вперед, как маленькую. Но мне даже показалось, что это в порядке вещей!
— Папа, а хвост? — надрывалась я, — Ужасно до чего непропорциональный хвост. А интересно, как его зовут?
— Их зовут Бетти, — почтительно сказал дяденька, похожий на тушканчика. — Они — дама.
Бетти стояла огромная, равнодушная, почти безглазая. Только потрескавшийся хобот двигался из стороны в сторону, да иногда переступали столбообразные, тяжкие даже на взгляд ноги.
«Если есть судьба, то она похожа на Бетти», — подумала я и, испугавшись этой «недетской» мысли, воскликнула:
— Папа, смотри, он пятачок подобрал!
— Ага. Сейчас морковку себе купит. Соображает, как же!
— Они, действительно, работают, — вставил дяденька-тушканчик. — Они сознательные.
— Папа, купил, купил! Ест! Ах, как интересно!
Папа, порывшись в кармане, достал монетку и протянул ее мне. Это был гривенник, весь облепленный табачной трухой.
— На, — сказал пала, — купи слону морковку.
И я с блаженно-глупым лицом бросила слону гривенник. Гривенник мелькнул под самым хоботом Бетти, лихо прокатился под ее чудовищным туловищем и, немного повертевшись, улегся за слонихой, как раз под самым хвостом.
— Эх, неаккуратно, — воскликнул дяденька-тушканчик. — Они не повернутся.
— Не повернутся, — подтвердили в толпе.
«Если слон найдет мой гривенник — мое желание исполнится, меня не исключат», — подумала я, и меня бросило в жар: я искушала Судьбу.
— Не найдет, — точно отвечая моим мыслям, крикнул кто-то.
Огромный хобот Бетти-судьбы ощупывал бетонную площадку. И все не там, все не там! Вот он пошарил справа, потом около решетки, потом замер, чуть покачиваясь. Все кончено. Я вцепилась ногтями в ладони. И вдруг моя судьба, медленно переставляя страшные слоновьи ноги, повернулась к любопытствующим зрителям задом, вытянула хобот и — цоп! — поймала мой гривенник.
— Исполнится, — взвизгнула я, вцепившись в папин рукав. — Все будет хорошо, — ты понимаешь?
В глазах у дяденьки-тушканчика мелькнул ужас. Зрители ахнули. И только папа, мой папа — понял ВСЁ.
— Ну как же не понимаю?! — закричал он сердито, но мне показалось, что из больших глаз его сейчас брызнут слезы, — Все исполнится! Ну, пошли, девочка. Теперь всё посмотрели. Понравилось?
— Очень, папочка, очень! Особенно слон.
— Ну-ну, я рад. Ну, ты куда? К трамваю? А я — налево. К Дяде. Помнишь Дядю? Ну, неужели не помнишь?
— Постой, постой… кажется, что-то припоминаю… Ну да — Дядя…
— Ну как же, Дядя — Минька Волохин, мой дерптский коллега… Гм… А ведь ты действительно, пожалуй, не помнишь его, — ведь тебя тогда еще на свете не было. Ну как же — учились вместе, «Гаудеамус» пели…
И папа загудел, хотя вовсе не был в градусе:
— Гаудеамус игитур…
«Как мы далеко сегодня ходили с тобой», — думала и, глядя вслед старому, с детства знакомому военному картузику и короткому пальто реглан, похожему на бабью юбку. И мне было очень приятно, что я такая умная и хитрая, так тонко провела папу и доставила ему радость — прогулялась с ним в его молодость. Но тут же мелькнула догадка: а ведь папа сейчас идет и радуется тому, что он такой умный и хитрый и так ловко увел меня в детство от тяжких моих дел. И оказалось, что его молодость и мое детство — здесь, рядом с нами, со всем их счастьем и светом — а ведь это и есть жизнь, настоящая жизнь — счастье и свет… А мои дела…
«Да, но ведь это нее просто ерунда, мои дела, — вдруг изумилась я, — это — тяжко, обидно, но ведь это — пройдет, и это не главное. А главное — Жизнь. И Жизнь у меня есть, она со мной, я рада ей, я люблю ее… И разве на свете одна Климанчук и подобные иже с нею?! А редактор? Как он терпеливо и заботливо выясняет эту путаницу. Он хороший… И райкомовец хороший — он возился вчера с одним пунктом весь день… А мой папа, — какой он хороший и добрый! Их много, добрых! Если есть добрые — есть жизнь. Она есть, есть!»
И я целый день шаталась по золотому, прозрачному осеннему городу и, вспоминая Зоологический, детство, папу, слона, — смеялась, а люди думали, что это я им улыбаюсь, и некоторые обиженно удивлялись, а другие смеялись мне в ответ сами.
А ночью я видела свой любимый сон. Их два у меня, любимых сна, очень похожих друг на друга. Мой первый, самый главный и любимый сон — это про Углич, про город, где мы жили, пока папа воевал на гражданской, — я уже рассказала об этом. А второй мой любимый сон — это как раз про ту самую полянку, куда не пустили нас родители в светлый дождливый день за грибами маслятами. Она была в Новгородской губернии, возле деревни Заручевье, куда ездили мы на каникулы несколько лет подряд. И вот мне снилось, как я иду к той самой полянке — так, как и ходили мы в отрочестве, — по узенькой тропочке через очень густую, старую ольховую рощу, полную тревожного, несомненно что-то значащего сумрака, и шороха, и бормотанья невидимого сердитого ручья, бегущего по темно-ржавым палым листьям между замшелых камней. Долго вьется черная, сырая тропка в сумраке и ропота настороженной рощи, идешь по ней, и немножко чего-то страшно, но как только ступишь за последнюю ольху, на ту самую полянку — сразу так и обдаст тебя сияющий, зеленоватый, мягкий свет: на полянке нежнейшей зелени трава, с боков — березки с мелкими своими листьями, и с полянки настежь распахивается могучий, светлый, тихий-тихий простор. Ведь полянка-то на обрыве, на крутизне, и с обрыва видно далеко-далеко вокруг и внизу: необъятно стелются чуть обозначенные, мягкие холмы, луга, луга на них, синие толпы лесов видны вдали, узкая голубая речка вьется и мерцает внизу, избушечка стоит над нею, — простор и свет, русский, мудрый, добрый.