— Ты, Яша, меня наворачивай пофамильно. Мне моя фамиль больно к душе.
— По соседству бы им с тобой, дед Огарков? Как ты на такое дело?
— Да мне милости просим. Больше народу — легче кормиться. И особливо если люди хорошие.
— Люди уж куда лучше. У нас, дедко Огарков, по Туре худых не живет.
— Давай, Яша, давай. Небось строиться будут, тес у меня купят. Пильщики осенесь ходили, а у меня яга была из собачины. Срядились.
Верстах в двух от поселка Харитон наткнулся на нетронутый суходол и на одной кулиге подвалил кошенины на целый воз. Трава была перестой, на срез шла туго, а местами, где кустился пырей, даже чуточку притупившаяся коса не брала вязкого прокоса, мяла траву, и приходилось часто точить. Но Харитон кашивал куда жестче травы, особенно в мочагах за Митькиными лужками — там иногда собирали осоки до десятка возов. Сено выходило крепкое, как проволока, шумело и после лежки, не зря и зовут его по Туре шумихой, но зато овечкам корма и работы на всю зиму.
Харитон быстро приноровился к перестою и был доволен, что смахнул суходол. Только-только вернулся к становью, — пришел Зотей Сибирцев в шинели, хотя вечер был душный и жаркий. Он был строг, что шло к его поперечному лицу, остановился у телеги и развернул на ней свою книгу. Харитон вытер руки о полы пиджака, почтительно приблизился, сторонясь глазом книги.
— Вот тебе справка: прописан ты в Кирпичном поселке. Здесь, значит. Под судом и следствием не состоишь?
— Господь не привел, — повеселевшим голосом сказал Харитон и опять вытер ладони о карманные клапаны. Взял справку.
— Яков указал место?
— Указал.
— Через два дня на торф с телегой. Знакомых лишних не заводи. И пьянства чтобы тоже…
Дуняша что-то показывала руками Харитону из-за спины Зотея, а потом достала из ямки в сосняке большой туес и налила из него кружку молока.
— С вином-то он у меня не прыток, — махнула она ладошкой на мужа и подошла к Зотею. — А молочка покорно просим. Жить вместе случилось, завсегда милости просим. Молочко свое.
Зотей подумал и от молока отказаться, но Дуняша глядела на него так открыто и сердечно, что в душе Зотея ворохнулось что-то милое, давнишнее, и он, уж не думая больше ни о чем, взял кружку и выпил. Крякнул утробно.
— Да чаво уж одну-то? Давно дома не бывал, молока не хлебывал, — неожиданно для себя пошутил Зотей и совсем заулыбался: — С одной-то и не распробовал.
Дуняша, так и не беря из рук его кружку, снова налила ее с краями, а Зотей выпил на этот раз с тройной прикладкой. Возвращая кружку, лучше разглядел Дуняшу, отметив, что у ней высокий лоб, округлые, едва приметные скулы и по-детски реденькие брови, которые придают всему лицу кроткую доверчивость. Глядела она открыто и светло, но тени ранних трудов и забот лежали на этом умном и красивом лице. «Он прав, Яков-то, мордуем друг дружку, не разобрав, не понявши. Вот и я обидел бы их, озлобил, потом и не вспомнил бы даже. Может, и подумал когда, так скорей не о людях, а об ихней телеге. Далась она мне, проклятая. Ведь я совсем не умею глядеть на человека вот так, близко чтобы. Кто-то до меня разделил людей на разные сорта, и я доволен, что не делаю пересортицы. А надо. Себя не поймем, нас тем более не поймут».
— Ты вот еще что, — вернулся Зотей к Харитону, который остался у телеги и разглядывал новую справку. — В плотницком-то деле смекаешь?
— Сибиряки. С топором за поясом родимся.
— Там за нашим бараком обрезь от бруса осталась. Есть и двухметровник бракованный — на шип посадишь, вот тебе и избенка. В землянке, конечно, зимой теплынь, благодать и топлива идет мало, но… кони рядом, овес и прочее, крыс расплодилось, а у вас ребятишки.
— Уж вот спасибо-то вам, — разволновался Харитон и, не замечая того сам, все шел и шел с Зотеем. — Я и говорю, добрых людей на свете больше. А то куда бы вот? Ложись да помирай, а у нас детишки.
Они шли общим двором землянок, вырытых одна к одной. Трава была давно тут вытоптана и вовсе не росла, но остались стоять старые, с толстой задымленной корой сосны, земля под ними была истолочена, унавожена, а корни деревьев — обиты и ощепаны. Всюду стояли разномастные телеги, ждали своей поры со ржавыми полозьями сани, ящики-бестарки. На веревках трепалось бельишко, мешки, половики. У спуска в некоторые землянки ютились собачьи конуры, и возле них лежали псы, привыкшие к большой сутолоке и ко всему равнодушные. У крайней землянки на лавочке сидела старуха и чесала голову, завесив лицо седыми волосами. Маленького роста мужик в лаптях с чистыми портянками и в красной длинной рубахе под суконным жилетом мазал колеса.
— Здорово, Кузя, — сказал комендант Сибирцев.
Мужик бросил мазило в ведро с дегтем и не сразу разогнул видимо отерпшую спину. Маленькое лицо у него темное, морщинистое, как монета старой чеканки.
— Десятник на тебя жалуется, Кузя.
— Не выезжаю-то? — вострые глаза у Кузи улыбались.
— Сегодня третий день, — напомнил Сибирцев.
— Третий. Правую заднюю у кобылы вот так, скажи, разбарабанило. То ли зашибла где, а может, укусил кто.
— Ну, давай основывайся, — Зотей подал Харитону руку и направился к Кузе, а Харитон, уходя обратно, услышал: — Ты, Кузя, работал на извести?
И они стали о чем-то говорить спокойными голосами. К вечеру Харитон на указанном ему месте собрал балаган, а ночью возил брус.
Внезапный уход Титушки болью отозвался в сердце Машки. Она не умела толком разобраться в своих чувствах, но ясно сознавала свою вину перед ним, раскаивалась и, знай, где он, убежала бы к нему, вымолила прощения, чтобы жить по-прежнему с ним безропотно и согласно. «А дальше-то что? Мир и согласие? Надолго ли? — навязчиво томили Машку вопросы, на которые у ней не было ответа, потому что совместная жизнь с Титушком впереди ею совсем не угадывалась.
Титушко был неистощим на ласки, ни в чем не притеснял Машку, и она первое время жила с ним в каком-то сладком и радостном забытьи. Потом, когда он вернулся из заключения и ни разу не упрекнул ее Аркашкой Оглоблиным, ни единым словечком не обидел, она на его истосковавшуюся нежность ответила самой искренней привязанностью и под доброй охранной рукой его опять впала в тихий душевный покой. Но постепенно в Машке нарастало и усиливалось ожидание, которое очень скоро сменилось тревогой и постоянным беспокойством. Она не находила в себе прежнего внутреннего согласия с Титушком и остро не хотела того, чего хотел он. Ей нужен был свой постоянный угол, хозяйство, где бы она могла приложить и показать свои домовитые руки, и, наконец, она начала осознавать свою ущербную порожноту. Титушко понимал и жалобы и желания своей жены, но относился к ним с бездумной иронией и спокойствием. И ютились они по-прежнему, как перелетные птицы, по наемным углам, то в одной избе, то в другой и более оседло поселились в халупе покойного Ванюшки Волка. Но но дворе не было хлева, и Машка свою корову держала у Кадушкиных. В силу этого да и по старой привычке она охотно и много бывала у них. Жизнь у Машки и Титушки шла, по выражению Харитона, нарасшарагу. Несмотря на Харитоновы насмешки, а порой и обидные оговоры, Машка неодолимо тянулась к Дуняшиным ребятишкам и потому слезно затосковала, когда они уехали. На Машку вдруг надвинулась пустота, и мрачная, дымная избенка, и ласки Титушки, и страдная, изнурительная работа — все, с чем она легко мирилась, больше не сулили ей слепого забвения. Вся жизнь для Машки как-то внезапно потеряла смысл, отемнела, а самой ею овладела тупая безнадежность.
И вдруг эта встреча с Петрухой Струевым на берегу Туры! Его словам она не придавала особого значения, но поверила им, потому что хотела этого, и они всколыхнули всю ее душу.
Она вдруг с веселым отчаянием и вызовом заглянула в будущее: «Разве все пережито в двадцать-то лет? Все еще будет: и горе, и счастье. А такое, что сказал Петруха, и во сне не привидится, да вот сказал. Нет, нет, не все, не все пережито».
Странно, что Машка совсем не думала о самом Петрухе, а вспоминала его речи и была благодарна ему за то, что он убедил ее жить надеждой. К тому же ей настойчиво думалось, что Петруха сказал не все, что хотел сказать, и было желание еще встретиться с ним, поговорить, послушать. Она стала думать о себе весело и свободно, потому как все время чувствовала за собой мудрое Титушкино бережение: при нем никто не посмеет ни думать, ни говорить о ней плохо. Она испытывала то, что часто испытывает всякая красивая женщина при вялом, безвольном муже, то есть могла допускать вольности, так как муж никогда и ничто не ставит ей в вину, а он для нее самый главный судья, при котором все остальные просто не берутся в расчет.
Но храбрилась Машка только при Титушке. С его уходом она почувствовала не только свою вину перед ним, но и свою незащищенность. При нем ее честь и ее имя целиком принадлежали ему, Титушке, он отвечал за каждый ее шаг, за всякую ее боль и берег ее, а теперь она вольна и сама должна обдумать любой свой шаг и даже несказанное слово. С сознанием освобожденности, чему она все-таки радовалась, в ней проснулся инстинкт женской осторожности.