Хлопнула входная дверь, ушел Сашка.
И улыбаясь еще, явилась не запылилась она, Каринушка.
— Ну что! — умытая, подобранная, щеки-помидоры блестят, в утреннем легоньком халате. — Проснулся, работничек?
Ирония такая.
Это-то было понятно. Она сейчас мать. Не остывшая еще, горячая, из самой главной-главнеющей той жизни. Деловая, нужная, устало почти презирающая таких вот с-краюшных дворников всяческих, гостей кобелястых. Еще чуть, чувствовалось, и она начнет хамить.
— Ты храпел, — сказала и сама рассмеялась.
Ну вот! Просто и трогательно.
А когда пили на кухне утренний чай, началось то, чего, труся, он ждал со вчерашнего вечера.
— Слушай, — сказала она. — Ты не приходил бы больше… а?
И поглядела на него сбоку. По-хорошему, мол, прошу, по-человечески.
Мазал маслом хлеб, слушал.
Интонация была такая: я-то знаю, что ты подлец, но ладно, не в том сейчас дело, я тебя не сужу. Бог, мол, с тобой, черт с тобой, но катись, пожалуйста, к чертовой матери.
Положил еще на масло кусочек сыра.
— А почему? — спросил.
Не удержался. Сам не ожидал, что будет спрашивать.
Она, похоже, тоже не ждала. Улыбнулась (в сторону глаза), пожала широкими плечами:
— Сашке вредно… И вообще. Я тогда другого себе найду.
Ни-че-го! Ничего себе, подумал, откровенно сказано. Да, да, сильная и откровенная женщина. По мере, конечно, сил.
— Может, нашла уже? — не выдержал все-таки, сорвалось с языка опять. Знал ведь, утонет. Да барахтался, барахтался. — Нашла уже, говорю, может?
И сам поморщился. Господи, ну зачем? Зачем все это? Чего хватается-то он так?
А она улыбалась и не отвечала. Не удостаивала ответом, умница, не удосуживала удостоить.
— Ну, хочешь, уедем? К Нинке, в деревню. Сашка в школу пойдет, школа хорошая, хочешь, хочешь?
Барахтался, падаль. Боролся за женщину. За последнюю надеждушку.
Голос сипел, бился где-то сбоку от стола. Он слушал его со стороны, со страхом.
Голос, как боксер в гроге, поднимался и опять, снова падал. «Вот ведь, — думал себе, — вот ведь дело-то до чего дошло».
— Никуда ты не поедешь! — сказала она.
Спокойно так сказала она.
Он был убийца в наручниках, а она судья. Судья демонстрировал понимание священного долга. Стальное понимание. Что ж, что выскальзывала злорадной змейкой у него меж зубов маленькая личная радость, что ж, по-человечески это было понятно. Преступник все равно ведь получал по заслугам. К тому ж радость, экая радость, так приятно иногда поглядеть все-таки сверху, свысока, этак, жалеючи, даже как бы почти уж и не судя.
Ах, баба… баба ты моя, бабариха!
Мог и ударить ее. Мог просто уйти. Она, презирающая, и не догадывалась, какая сейчас над нею тучища. Она, дура, упивалась, что ли, победою? Торжеством, что ли, братцы вы мои?
Отодвинул чашку (кусок он уже дожевал), обошел стол и поднял ее, тяжелую куклу, за упругие щеки. Удобно было поднимать. Она билась, хватала длинными ногтями по рукам, шипела, кричала — он поднимал и поднимал. Медленно, долго. Столько, сколько ему хотелось это делать.
— Ну, вот что! — сказал.
И впился ей в губы.
…Мылась в душе, смеялась оттуда из-за дверей. «Ну, ты даешь! Ну даешь! Ну даешь!» Перетрухала, но голос радостный, веселый, лукавый даже. Зауважала опять. Вот она, подлость-то!
Теперь было проще.
Ну, что ж… — они шли по дороге, он и Катя, по мокрой дороге, мимо новых панельных домов и Катиной больницы, мимо голубооких деревянных домиков и ван-гоговских картофельных полей. С гор жиденьким молочным киселем сползал туман, слева на бугор поднимались сосны, а справа, в болоте, оставалась зябнуть бурая, отжившая уже трава.
— Раньше я работал в издательстве, — рассказывал он, — внештатником. Шмуцы рисовал, обложечки по заказу. А потом ушел.
Катя кивала: да-да, шмуцы… ушел…
Он смотрел на нее сбоку и думал: Катя, Катя, господи, это Катя.
«Когда рисовал хорошие книги, Катя, я тебя помнил… И… и надеялся…» — хотелось сказать.
— Когда я рисовал плохие книги, — вслух сказал, — я тебя забывал.
Это он заготовил сказать. И про «рисую», и про «забывать».
И получилось фальшиво.
Нет, она не остановилась. Задержала ногу, переступая, и слегка на него оглянулась. Не то, не то, думал он, все не то. Разве так мы должны говорить? Ведь я же знаю, я видел ее глаза и как она бежала ко мне, — зачем же я лукавлю?
Остановиться и обнять ее!
— А я совсем другая стала, — тихо проговорила Катя, когда он остановился. — Я как белка в колесе… Я… Я тоже все хочу забыть и не чувствовать.
И заплакала.
Взять за плечо ее… Взять за плечо, и в коричневые, в сосновые, в родимые ее глаза — Катя! Не плачь, Катя. Прости меня, Катя! Ну прости меня, прости меня. Если бы знать. Если б знать! Свет в окошке моем, вода в пустыне моей, детство мое…
Туман спустился с гор и стал теперь недалеко от них. В пяти шагах спереди и в пяти сзади. Они были как в комнате, и когда опять пошли, комната двинулась тоже. Катя перестала плакать, хотя так и не услышала от него слов утешения.
— Ты их любишь, больных этих? — спросил он.
— Люблю, — она достала платок, вытерла нос и улыбнулась ему поверх всего. — Извините.
— «Все минется, сказал апостол, останется одна Любовь!»
Он произнес это бодро, даже насмешливо, но Катя не заметила, не захотела заметить насмешку.
— «Все отпадет, что было лживо, — кивнула она. — Любовь все узы сокрушит!» — и улыбнулась ему. — Да это так… Иначе некуда.
И помолчали.
— Я хочу, понимаешь… до донышка, — сказала она. — Вылюбиться! И тогда уж все.
— А… бывает донышко?
— Бывает, — она снова улыбнулась и тут же, перебивая себя, нахмурилась. — Гляжу на них иногда, им больно, а мне не жалко.
— Это, думаешь, донышко?
— А что же? Что?
И опять захотелось обнять ее, спрятать в себе, такие стали у нее глаза. Храбрая маленькая девочка с корзиночкой и сто один вокруг волк. «Скрывать, убаюкивать, волосы гладить…» И вспомнилась почему-то жена, улыбочка ее, когда врал ей про «творческую командировку на Урал», про поглядеть на родимые, мол, места и прочее, и у Кати ведь тоже, — подумал, — тоже, наверное, кто-то же есть, а там, в больничном дворе, когда она бежала к нему по асфальту и ветер развевал ее халат, то, засиявшее неожиданное счастье, да, да, оно показалось ему, оно было по на выдуманное, потому что очень уж им хотелось, чтобы было.
И… не выдержал.
— Аким говорил, — сказал, — понять Истину — значит согласиться на гибель. — И добавил, потише: — Правда, давно говорил, лет десять назад.
И отвернулся.
Говорить про Акима, да вот так еще, было ниже пояса. Ниже пояса удар. Женщине. Кате. Выговаривая «Аким», чувствовал: не надо, нельзя, но говорил уже, и замирало сердце, и пусть, — думал, — пусть!
Нет, она не вздрогнула. Нет.
— Аким? — переспросила.
Аким.
Ничего он ей, Кате, оказывается, не простил, все он помнил, и ничего, ничего не собирается прощать, благородный человек. Такой оказался великан.
Проходили как раз мостик над речкой-ручейком. В тумановую комнату их попала березка, внаклон росшая у берега. Белая, тонкая, в нежно-желтой листве, и веточки у нее висели вниз, затупленные на концах, как человеческие пальцы. «Плакучая береза, — подумал он, — может, потом нарисую».
— Значит, я не могу понимать Истину, — сказала Катя. — Мне жить нравится! — и засмеялась.
«Что же это, что же с нами происходит-то?» — думал он. Он совсем запутался.
— А впрочем, не знаю! — Катя улыбнулась и махнула рукой. — Иногда, черт с ним, думаешь, с этим вашим миром… Катись все! Ага.
И опять засмеялась.
А он послушал. Смех ее стал глуше, но еще красивее, показалось ему, чем раньше. Из самой откуда-то глуби, и чистый, девчоночий, и вместе женский.
— Ты его видел? — спросила она. (Его — это Акима.)
— Видел.
— Ну и как он? Постарел?
И смотрела в глаза, мужественная женщина. Прямо. Ничего мне не надо, думал он, только бы ее, только ее.
— Да нет, не сильно. Красивый такой же. Здоровый. Деликатный. Водку с ним пили.
Молчала. Молчала о чем-то.
— Знаешь, — сказал он, стараясь поестественнее. — Я думаю, виноватых вообще нет. Каждый сам себе наказание.
Глянула. Не то благодарно, не то недоумевая — не понял. И как-то вдруг потух внутри. Устал, что ли.
— Или все виноваты, — как бы про себя выговорила Катя. И тут же спохватилась: — Кроме тебя.
Тут уж он усмехнулся: ну, ну. Знала бы она.
— Пойдем назад, — попросила Катя. Почувствовала, что он потух.
И повернули назад. Комната из тумана двинулась в другую сторону.
И тут вспомнилось, по-видимому, из-за «кроме тебя», выражение лица, с каким входил он, бывало, к художественному редактору, к начальнику своему и работодателю, вспомнился фальшиво-независимый тон, взятый им с тещей, ужимочки ее, лукавый этот огонек в глазах (знаем, мол, знаем, все мы все друг про дружку знаем), а главное, свои, свои эти вспомнились вежливо-достойные улыбочки и как он, растроганный, однажды сказал редактору: «Спасибо!», когда у товарища его забрали книгу, престижную книгу, и передали рисовать ему. Как он тогда поклонился за это, господи, поклонился!