Тут уж он усмехнулся: ну, ну. Знала бы она.
— Пойдем назад, — попросила Катя. Почувствовала, что он потух.
И повернули назад. Комната из тумана двинулась в другую сторону.
И тут вспомнилось, по-видимому, из-за «кроме тебя», выражение лица, с каким входил он, бывало, к художественному редактору, к начальнику своему и работодателю, вспомнился фальшиво-независимый тон, взятый им с тещей, ужимочки ее, лукавый этот огонек в глазах (знаем, мол, знаем, все мы все друг про дружку знаем), а главное, свои, свои эти вспомнились вежливо-достойные улыбочки и как он, растроганный, однажды сказал редактору: «Спасибо!», когда у товарища его забрали книгу, престижную книгу, и передали рисовать ему. Как он тогда поклонился за это, господи, поклонился!
Десять, девять лет назад, когда прибежал на автобусную остановку, с которой ты уехала от меня, сбежала, после той твоей записочки… что же? Плохим я тогда был? Виноватым? Или впрок меня судьба наказывала, взапас? Знала, что буду сволочью? Так? Так? Да, да. Слабаков наказывают впрок. Их наказывают впрок, и они становятся слабаками. Это верно, верно. Это справедливо. Это ведь кто ударил тебя вот только что ниже пояса? Я, слабак. Не смог не ударить. Стало быть, верно все, правильно, и так оно и есть. Каждый сам себе наказание.
И остановился.
Катя прошла вперед и тоже остановилась.
Она была все та же Катя. Она была лучше. Точная, гибкая, живая. Она вся теперь высвечивала насквозь, как восковая фигура с лампочкой внутри. И сейчас, здесь, на этой чужой дороге, он снова смог бы, как тогда, умереть за нее, если это понадобится… Правда, теперь это стало легче сделать, потому и стоило дешевле. Ничего, завтра он уедет отсюда, из Волчьей Бурлы, и все с этой историей будет покончено. Навсегда теперь. Она по-прежнему любит Акима, а он, он бедный Горкин-Пьеро, оказывается, до сих пор не «простил» еще ее, легкомысленную свою Коломбину.
— Смотри… Смотри, какая дорога! — обернулась она радостная. Ему радостная, как давно, как в девятом когда-то классе («Ах, бедная… Бедная моя девочка!»). И как это страшно, господи, что завтра он уедет отсюда навсегда, и… и бывает разве так? Неужели все, и опять погибель ему. Окончательная уж теперь. «Дорога как дорога, — хотелось саркастически сказать, легко эдак, — мокрая дорога, ведущая в рай! Ха-ха». И пнуть камешек. Чтобы камешек допрыгал до тумана и исчез. Чтобы исчез, как завтра сделает это господин Пьеро.
— Дорога как доро… — начал он и замолчал. Не осекся, а просто замолчал. Расхотелось говорить саркастически.
Катя на него смотрела. Вглядывалась.
— Интересный у вас мост! — попытался он заулыбаться. — На восьмерку похож.
Катя (видел по глазам) понимала, что это разговор уводится в сторону, и она ответила на вымученную его улыбку, и разговор «в стороне» состоялся. Она, стало быть, догадывалась, что он решил уехать от нее, и, похоже, она не хотела ему мешать. Едешь, ну и едь.
— А знаешь, что такое восьмерка, — продолжал он про мост, — восьмерка, если ее положить набок, это знак бесконечности. Вечность — другими словами.
— Понимаю, — кивнула, не глядя ему в лицо, Катя. — А Козлов говорит, он у нас вот на что похож, мост этот! — и она положила согнутый указательный палец на большой. Теперь, если подвести под эти два три остальных, получится известная и тоже символическая фигура. Фига.
Но он не засмеялся. Он вспомнил, какие у нее пальцы. Он их вспомнил и понял, что никогда больше он уже не сможет никого полюбить. Такие пальцы были на свете одни, и больше никогда и ни у кого их не будет.
— Это кто, Козлов? — спросил.
— Работает со мной.
— А-а.
На входе в город им встретились три девушки в штукатурных испачканных штанах. «Где сибирские камни омывает вода…» — пели они на три голоса, и хорошо пели, в лад.
— Раньше девушки казались такими поэтичными, — сказал он.
— Да? — Катя улыбнулась (для того и сказал).
— Пели… Делали такие лица… — он приподнял бровь, показывая, какими были раньше девушки.
И она засмеялась наконец. Вполную.
Согнулась пополам и смеялась, как тогда, как когда-то, как в былые их времена. До всего.
«Катька, — подумал он, — ах ты, Катька! Ах ты, Катька моя». Записать бы ее смех на магнитофон да слушать когда. Слушать… Тут-то как раз и начнешь подыхать по-настоящему. Нет, нет уж, лучше уж как есть, помнить и забывать. Забывать, а потом вот так: слушать. Ведь кто же знает, как оно лучше-то.
Он обернулся на дорогу, по которой они прошли. Солнце спускалось за гору, туман плавился в розовом закатном огне. Что ж, думал, кончилось, кончилось, выходит, все, что никак не кончалось до сих пор. Теперь закат окончательно станет инфракрасным (или каким там?) излучением, а ручьи потекут вниз, потому что они жидкие. Десять лет крошечкой крошилась, замучивалась его надежда, и вот, кажется, теперь все. Все! Мир станет плоским и понятным до последнего шурупа, и связь вещей распалась наконец!
— Ты… — сказала, будто запнувшись, Катя. — Хорошо, что ты приехал.
Они стояли у ее подъезда, и она так сказала.
И тут он ее обнял, потому что не мог удержаться, опять не смог. Потому что он был слабак. Мрак, мрак, холод, и вот… гавань твоя и возвращение. Пусть хоть придуманное. Покореженный в бурях корабль, сломанная мачта и три мертвеца на борту. Держись, капитан!
Она, Катя, не шевелилась. Неужели все, думал он, неужели ж все?
Чувствовал подавшееся ее тепло, дыхание. Нет, нет, он не целовал ее (хоть это-то смог), он держал ее в руках, держал и держал, набираясь сил перед последним своим заплывом. Последним, потому что завтра он все-таки уедет, потому что он не верит больше себе. Ее шарф трогал его щеку, а он не верил, не хотел верить, что доплыл.
И Катя ушла.
Он вернулся назад, на дорогу, и пошел по ней теперь один.
Тумана не было, дорога в мокром асфальте блестела под фонарями черной резиновой змеей. Он ходил по ней туда-сюда, стараясь не заступать круг последнего фонаря…
— Чего ты? — спросил Аким.
Приподнялся на цыпочки и, не отвечая на вопрос, заглянул за белое Акимово плечо: есть кто или нет. Никого там не было. Катя пришла сюда на другой день. Она вообще не пришла бы, не напейся он в тот вечер и успей увидеть ее. Но он не успел. И все, что могло случиться с ними, случилось.
— Ничего, так… — сказал он Акиму и побежал из каменной его ямы. Аким тоже ничего больше не спросил.
Бутылка с водкой взбулькивала во внутреннем кармане пиджака, давясь, он допил ее в троллейбусе, из горлышка, а потом, в троллейбусном парке, его разбудил водитель — попросил освободить салон. Он освободил. Освободил и шел, запинаясь об сиреневые в фонарном свете урны, шел на огни телевышки, синим плывшие в глазах. Там, за ней, за телевышкой, должен был быть вокзал. «Скрипка стонет под горой… В сонном парке вечер длинный — вечер длинный, Лик Невинный, Образ девушки со мной…» На вокзале он еще послонялся по переходному мосту, понюхал копоть. Под мостом уезжали поезда. Можно было спрыгнуть в открытый вагон и уехать куда-нибудь.
В залах ожидания, открыв усталые рты, спали транзитные пассажиры, а в мужском туалете мужик с мягкой синью вместо лица выслушал от него все.
— Ну вот что, — сказал (бог его храни!), — езжай-ка ты, кореш, в Ригу.
И объяснил — про море.
В РБФР (Рижская база рефрижераторного флота) инженер по приему на работу даже и улыбнулся: в море? Запрос, значит, на характеристику в институт, где числился студентом, запрос на справку от терапевта в поликлинику, где жил с мамой, с папой, а пока, пожалуйста, зубы будешь лечить и учиться. На матроса второго класса. И не надеялся, что так повезет. Характеристику могли не прислать (академ в институте был не оформлен), но прислали. И справку из поликлиники тоже могли, но тоже прислали.
Учился пока в школе матросов и писал письма: матери и Кате.
А потом вышли.
Ах, как это было! Море, море… синяя вода. Фиолетовое, аквамариновое, зеленое, голубое (там и начал снова рисовать). Месяц шли только по Балтике. Пролив Бельд. Швеция. Дания. Норвегия. Мир бо-о-о-оль-шой! Северное море, и дальше, дальше. Ламанш. Англия, огни городов… Доброе утро, джентльмены! Привыкал. Привыкал к качке. К простору. Ко всему теперь новому. «Здравствуй, Катя! — писал. — Я привыкаю к мысли…» Нет, нет, пока не так. Рвал, писал опять, опять рвал. Ребята сочувствовали, хотя скрывал вроде свою историю. Тут, на судне, как в маленькой деревне, знали друг про друга все. Даже и вида не делали, что не знают. Хитрил поначалу сам с собою. Работал до одури. Рассчитывал задавить в себе. Давил, залавливал, кидал в трюме пустые пока бочки. И как-то ночью, месяца через полтора пути, не смог больше лежать и вылез из ящика наверх. Отражающийся от луны край моря вдали и сама луна, голубым обмылком скользящая сквозь полосы свалявшейся ваты облаков. Луна падала и падала сквозь них и никак не могла долететь до воды, а по морю, пропадая в ложбинах меж волн, тянулась голубая лунная ее дорога. Он стоял и курил у подвешенной на правом борту шлюпки, нечаянно вдруг словно поняв и шум воды, и тишину темной этой беспредельности. Словно собственное его прошлое и будущее превращались в это море, словно время раскрутило наконец свою пружину и стало пространством. Память оживала и тухла маленькими тоже морями-озерцами, в них плескалась, чмакая, настоящая живая голубая вода, а он не вспоминал, не пробовал пить эту воду, он только обрадованно знал, что она есть. И потом, когда начало оживать вымерзшее за ночь небо, когда он увидел оранжево-розовую в полнеба и в полморя зарю, и потом краешек чистого красного круглого солнца, встающего прямо из воды, он догадался, что его самого, может быть, и нет еще на белом свете, а зато есть море, солнце и весь сейчас мир, прекрасный, как боль рождения… Не надо прятаться и убегать от себя, думал он, потому что как бы ни было, а мир этот есть. И темная вода, хлюпающая о покрытый зеленой слизью борт, и маслянистые, отяжелевшие от ночного мрака волны, и сияющий светом горизонт, и тугокрылые налетевшие откуда-то чайки, фыркающие от свежести и злого голодного утреннего счастья. Стоял спокойный и бесстрашный и смотрел, как восходит над морем солнце.