Бабкин, глядя мимо его каменного лица на яркое окошко, возбужденно спрашивал:
— Что там, а? «Горько» кричат, да? — и хватал, теребил милицию за рукав.
Пожилой участковый много повидал на веку. Он послушал бабкинские несвязные речи — горячие, но совсем не пьяные, посмотрел на парня грустным человеческим взором и протянул:
— Вот оно что... Понятно... Отойдем-ка.
Возле фонаря мужчины закурили из милицейского портсигара и оба молча смотрели на черные тени в светлом чужом окне. Некурящий Бабкин закашлялся, бросил окурок, еле отплевался. Механик и его дружки стояли под фонарем, на виду. Участковый положил на плечо Бабкина твердую ладонь:
— Трогай домой, паренек, нечего тебе тут.
— Да, — согласился Бабкин, качая головой. — Совсем нечего. — Он взялся за мотоцикл, еще раз обернулся к человеку в форменной фуражке и сказал: — Спасибо.
Участковый кивнул. Бабкин раза два дрыгнул педалью, новый мотоцикл завелся сразу.
Мост, как и раньше, был сведен, однако фартук еще не навесили, и Бабкину пришлось терпеливо дожидаться на берегу. Прыгать совсем не хотелось.
Когда фартук приспособили и народ валом пошел по мосту, Бабкин увидел Павлуню. Братец проталкивался от совхоза к поселку навстречу людскому потоку.
— Пашка! — крикнул Бабкин.
Братец покрутил головой и, углядев Бабкина, косолапо да кособоко пошел к нему.
— Садись! — подвинулся Бабкин. — И не спеши — опоздали мы с тобой оба.
Они сидели на холодном песке, молчали.
— Где пропадал-то? — спросил наконец Бабкин.
Павлуня, дрогнув зябким плечом, длинно принялся объяснять, что нигде он не пропадал, а просто дожидался, покуда фартук сделают и можно будет по мосту пройти.
— Ждал, ждал, — мямлил Павлуня, — замерз даже весь совсем...
Бабкин посмотрел на небо — там чернота закрыла луну, затянула звезды. Запахло ближним дождем.
— Поехали, — сказал Бабкин. — Мне завтра косить.
Когда выбрались на бугор, ударил густой и холодный ливень. Возле пруда мотоцикл повело по грязи. Бабкин вывернул руль, чтобы не свалиться, но тут из темноты круто выехал ствол старой ивы. Последнее, что увидел Бабкин в ярком свете фары, — это черные глубокие морщины на стволе. Его вынесло из седла, ударило боком. «Пашка!» — подумал Бабкин, вылетая в ночь. Он тут же вскочил и бросился поднимать братца.
— Пашка! Пашка! — теребил он Павлуню.
Братец не отвечал. Бабкин прислонил к стволу его ватное тело и тут только увидел, что Павлуня жив. Сидит и выплевывает воду. Бабкин ощупал его ребра:
— Болит? Да говори, ты!
Павлуня и в мирные минуты туго соображал, а теперь, после встряски, он и совсем не мог собрать рассыпанные по темноте мысли. Наконец он вздохнул, шевельнулся и, поднимаясь на ноги, сказал равнодушно:
— Ничего...
И тут Бабкин почувствовал, как зажгло, заломило его ногу чуть пониже коленки, и, крякнув, ухватился за нее.
— Ой! — испугался Павлуня, наклоняясь к нему. — Чтой-то?!
— Ничего, — ответил Бабкин. — Помоги-ка мне.
Долго бились они над мотоциклом, но он не заводился. Вести же его за рога по такой квашне было невмоготу. Ребята спрятались под иву, стали дожидаться. Дождь перестал, и скоро они услыхали пофыркивание мокрой лошадки, стук телеги, голоса.
— Эй, космонавт? — спросил Трофим. — Ты, что ли?
Видно, мостовщик либо кто из шоферов успел рассказать ему про бабкинский прыжок.
Боря Байбара кинулся не к мотоциклу с разбитой фарой — он суетился над Бабкиным, подсаживая его на телегу, накрывал плащом:
— Как же ты так, а? Здорово разбился, а?
А тетка, в меру поохав над Павлуней и убедившись в его целости, закачала головой над поверженным мотоциклом.
— Ай-ай-ай! Во сколько теперь ремонт влетит!
Тетка до боли в печенке жалела деньги — и свои, и чужие.
Настасью Петровну недаром прозвали Лешачихой: она знала травы, у нее на просторном чердаке развешаны пахучие пыльные веники от всех болезней. Она живо приготовила, какое-то варево мутного цвета и противного вида, усадила Бабкина на стул, а сама, стоя перед ним на коленях, осторожно промыла глубокую ссадину на ноге. Потом, поднимаясь и запихивая в рот папироску, сказала:
— А теперь поспать бы — и заживет до свадьбы.
Бабкин посмотрел на Павлуню — братец скривился. Лешачиха туманно усмехнулась:
— Ничего, ребятки. Еще не все сказано, да не всякая ниточка завязана...
Она стала выпроваживать гостей. Первым ушел Боря Байбара. Гибкий, худой, подвижный, он выскочил за дверь, а через минуту затрещал его мотоцикл.
— Ишь ты, прочихался! — удивилась тетка.
Она стояла на улице, не решаясь войти в дом к Лешачихе. А Пашка все не выходил, все топтался на пороге, все собирался что-то сказать Бабкину. Но только он открыл рот, как с улицы раздалось звонкое:
— Павлуня-а, домой!
Забрехали собаки. Лешачиха, услыхав тетку, в сердцах плюнула. Братец, споткнувшись о порог, выскочил.
Бабкин сидел посреди кухни, опустив босую ногу в таз с остывшим зельем. Он был так мрачен, грязен и кудлат, что Лешачиха невольно улыбнулась:
— Хорош. Рога нацепи — прямо черт на цепи!
Бабкин покрутил головой.
— Как это у вас все складно!
Лешачиха чем-то присыпала его рану, перевязала, сказала еще пару смешных слов, и Бабкин ожил, поскакал переодеваться.
Лешачиха, мелькая острыми локтями, проворно мыла ему голову над тазом. Волосы у парня сердитые, и Настасья Петровна ворчала на их черную неподатливость.
— Сам, сам! — проплевывался сквозь мыльную пену Бабкин, но она не пускала, торжественно отвечая:
— Ничего, о н тоже мыться не любил. Все вы одинаковы.
Потом, увидев Бабкина, розового, промытого, в белой рубахе, Лешачиха пригорюнилась.
— И о н такой же был, — бормотала она, — статный, красивый...
Не дожидаясь, пока о н вырастет до потолка и зашагает, проминая половицы, Бабкин ушел в свою комнату.
На рассвете, когда тени еще не выросли и ходят за людьми бледные, сонные, у механического цеха собирается на воскресник неразговорчивый народ. Он залезает в просторный совхозный автобус, закуривает там и, поглядывая на себя в черное зеркало окон, едет до железнодорожного моста. Когда машина останавливается, люди нехотя выбираются на волю. Они смотрят на парное молоко, разлитое над невидимой речкой, на розовое небо за кустами, на солнце, которого еще нет, но рождение которого угадывается уже по этому пару, по тихому туману, по теплу. Они смотрят на глубокую тяжелую траву и просыпаются, веселеют.
— Хороша! — говорит кто-то про траву, осыпая с нее ладонью росу. — Эх, хороша!
Трава и в самом деле хороша на берегу реки. Но взять ее можно не косилкой, как на ровном лугу, а только косой — кругом вон какие ямы да бугры.
Кто-то из самых нетерпеливых да молодых, вжикнув косой, кладет первый валок. Это все равно, что за столом, не ожидая всех, откромсать кусок пирога, испортить его. Поэтому со всех сторон на смелого шумят:
— Не балуй! Вперед не лезь! — и обращаются к Лешачихе: — Становись-ка, Настасья Петровна!
Бабкин вдруг вспомнил отца. К нему вот так же, как теперь к Лешачихе, подбегали с косами: хорошо ли отбиты, как насажены. И его тоже уважительно, по имени-отчеству просили начать трудный первый ряд в густой, переплетенной душистым горошком траве. И он, насупив брови, вставал у самого буйного края — невысокий и крепкий, как Бабкин. На боку у него, словно кинжал в ножнах, — оселок. И коса, и точильный брусок у отца были свои, давние, никому он их не доверял...
— Бабкин, уснул?
Парень вздрагивает и, хромая, спешит занять свое место в ряду косарей.
— Нога болит? — спрашивает Лешачиха. Она в белом платке, в просторном платье, в сапогах. На боку, на ремне, висит оселок. Тоже, как кинжал, в ножнах.
— Ничего, — отвечает Бабкин.
Теперь ни одна сила не заставит его выйти из этой красивой, дружной работы, которую он любит и всегда ждет с нетерпением. Да не только он. Встал с косой и Павлуня, рабочий человек, и другие, заводские, опустив косы, жадно глотают чистые запахи. Девчата с граблями, и среди них стоит тихая, молчаливая Татьяна Чижик.
— Ну, поехали, что ли? — подает голос Ефим Борисович. Его, как не очень умелого да растолстевшего, поставили в ряд к пацанам, и те теперь очень хитро на него поглядывают.
— Пошли! — говорит Лешачиха и плечом делает первый замах. Вроде бы и не сильно она размахнулась, и косу пустила саму по себе, а трава с тихим шелестом, почти не уронив росы, легла к ее ногам широким полукругом. Пошли! И такой же свистящий размашистый полукруг повторяют другие опытные косари. Легко позванивают косы, грустно падают головки беленьких да желтых цветков, сердито гудит потревоженный тяжелый, мокрый шмель. И Бабкин забывает все на свете, даже боль в ноге.
Люди, постепенно разгораясь, идут следом за Лешачихой. Лодыри и работящие, добрые и так себе, они сейчас одинаково захвачены косьбой. Деревенские, привыкшие, они быстро подлаживают друг под друга не только взмахи, но и дыхание. Позванивают косы, шелестит покорная срезанная трава, складно идут косари, словно песню поют.