— Возвратились с окувации, пришлось возиться, как жуку в дерьме, все восстанавливать…
Максим вскоре и сам убедился, что дед на все руки мастер: и шкаф починит, и на кадушку обручи набьет, и колесо для тачки сладит, и бредень сплетет. Даже соорудил, буквально из ничего, токарный станок в сарайчике, покрытом толем.
— Эт што. Мне четырнадцать годков сполнилось, когда я саморучно, в станице главным образом, молотилку спроворил, — не без хвастовства сообщил он.
А когда узнал, что Максим стал аспирантом, почтительно произнес:
— Наука, она усе превзойдет.
Дед охотно, со смаком читал вслух медицинские, астрономические книги, любил пересказывать бабке Акулине исторические романы: о Пугачеве, аргонавтах, египетских фараонах. В таких случаях бабка, что-то штопая, зашивая, готовя обед, скатывая кудель для вязки, нет-нет да и ввертывала:
— Дворяне усе из дряни…
— Не суйся в ризы, коль не поп…
Или тихо заводила старинную, с грустинкой, казачью песню, что те певали, уходя в поход:
Ай, со тиха-то Дону
Да вот, донские, ну, казаченьки…
Ай, ты прости же, ты прощай,
Да вот, батюшка, славный тихий Дон…
Поет, а сама пригорюнится, наверно, вспоминает о своих детях и внуках на войне.
Дед же любил проводить «политинхвормации». Целый час вслух и с выражением читает он бабке подряд все первомайские лозунги из газеты. С выкриками, комментариями, подменяя некоторые слова. Написано в газете «женщины», а дед читает: «Бабы! Овладевайте прохвесией мужей».
— Когда только войне убойной конец? — вздыхая, опрашивает Акулина и что-то шепчет, крестится и опять закручинивается.
— А энта война так долго длится, главным образом, потому, — поясняет Пантелеич, привычным жестом сдвигая очки на бородавки и хитро прищуриваясь, — что бог твой не знает, кому подмогу дать, как встрять.
Он воинственный атеист и не скрывает этого.
— Папа римский — той молится за немцев, итальянцев, а митрополит за нас. Вот у бога ум раскорячился, он войну и затянул. Кабы раньше обчество Сталина послухало, все, как он говорит, делало, войну б закончили быстро.
И это несмотря на то, что в тридцатом его, крестьянина-середняка, по недоразумению раскулачили и он полтора года, как говорит, «был в далях». А потом сын купил им домик.
— Мало ты, шалаш некрытый, в ссылке маялся, — выведенная из терпения, говорит ему иногда Акулина.
— А что, и мало, — соглашается дед, — дольше был бы, боле поумнел. Тебе б только бранье, жигалка кусачья, — незлобиво заключает он. — Вот слухай, я те передовицу прочту, — он водружает очки: — «О переходе от социализму к коммунизму».
Бабка ворчит:
— Много болтаешь, калатушник. До урожая б дотянуть.
Заметив выскочивший на глазу у деда ячмень, Акулина обеспокоилась:
— Дюже болит?
— Аж в голову вдаряит.
— Взавтре натощак слюной его потри, враз исчезнет.
Она любит лечить: чирей «изводит», обведя его хлебным ножом, ангину — закипятив мед с водкой.
Дед глуховат, поэтому, если порой и не слышит, что ему говорят, делает вид, что все понимает, и в подтверждение вставляет:
— Оно так…
Когда же в сырую погоду вовсе глохнет, то к этому «оно так» для большей убедительности добавляет:
— Ента не иначе…
Самый любимый рассказ Пантелеича о кенаре, спасшем хозяина; он его уже раза три передавал Васильцову:
— Представляешь, Иваныч, хозяин заснул, а хата, главным образом, угаром заполнилась. Кенарь упал ему на лицо, крылья распластал. Хозяин вскочил, выбил стекло…
Иногда дед зазывает Максима в кухню, пропахшую сушеными яблоками, — «трахнуть по маленькой». И здесь не обходится без присказок. Пантелеич ставит себе на большую натруженную ладонь граненый стаканчик с наливкой и начинает, в голосах, представление:
— Рюмочка христова, откеля ты?
— Из Ростова.
— А паспорт есть?
— Нема.
— Ну, тут тебе и тюрьма.
С этими словами дед лихо опрокидывает в рот наливку и смотрит на Максима, ожидая одобрения и ответных действий.
— Сущее дите непосидимое, — снисходительно говорит бабка, скрестив руки на груди.
По утрам она неизменно ходит по воду, приносит ее на коромысле за два квартала, а дед «худобу» кормит, по старой памяти называя так трех красноглазых кроликов, гортает землю, подкапывает ягодные кусты в садочке, срезает с вишен и груш сухие ветки, а потом в сарае точит ножи, клепает цебарку.
Перед сном же неизменно выгоняет из конуры древнего Помпея, и тот ищет себе новое место — в кустах или за конурой.
* * *
Кафедра высшей математики — она обслуживала ряд факультетов — временно, разместилась в здании средней школы.
Вскоре Васильцов познакомился со своими новыми коллегами.
Особняком стоял, потому что приходил только на консультации, профессор Дмитрий Дмитриевич. Он худощав, с белой бородкой клинышком, удлиненным лицом. Жидкие волосы старательно прикрывают лысину. Дмитрий Дмитриевич — гордость и живая легенда города. Он перевел с древнегреческого трехтомник «Начал» Евклида, с латыни — математические работы Ньютона, сопроводив их обстоятельными комментариями. Знал немецкий, французский, английский, итальянский, арабский языки. Сотни работ его печатались по всему свету. Канадский университет в Торонто присвоил ему звание почетного доктора, а Геттингенская академия наук назвала академиком. Однажды во время консультации он сказал студентам, словно подумал вслух:
— Сегодня в тринадцатый раз переделал статью, и, кажется, наконец получилось то, что хотел.
Костромин был учеником Дмитрия Дмитриевича, еще задолго до войны.
— Мы учим добывать истину, — любил повторять слова Дмитрия Дмитриевича Костромин, — и никакая приблизительная болтовня при этом не годна. Только точность и ясность. Только анализ, сила логики и упорство. Но математику надо быть и интуитивистом, колдуном, видеть истину изнутри, отходить от традиционных методов.
Заведовал кафедрой доктор наук Борщев — гривастый, похожий на одряхлевшего, лениво рыкающего льва. Было Борщеву за пятьдесят, но выглядел он много старше.
Аспирант Борщева весельчак, с волосами торчком, рыжеватыми бачками, великий доставала Генка Рукасов, дымя папиросой, но не затягиваясь, картавой скороговоркой вечно рассказывал какие-то ухарские истории о своих фронтовых приключениях. При этом в самых, как ему казалось, смешных местах Генка быстрым движением острого языка озорно прикасался к верхней губе, мол: «Ну как? Повеселил я вас?» Любимое выражение Генки: «Это даже обязьяна сообразит!»
Рукасов с готовностью поддакивал во всем Борщеву, бросался исполнять любые поручения шефа, не забывая при этом о себе.
Был и еще один аспирант, Макар Подгорный, малоразговорчивый, угрюмоватый малый с волосатыми руками, тяжелым подбородком и насупленными белесыми бровями; руководитель у него — доцент Наливайченко, — тоже молчун, но знаток своей науки. Его Максим видел очень редко. Воротничок армейской гимнастерки не сходился на короткой загорелой шее Подгорного. В профиль Макар похож на римского гладиатора, какими их изображали на марках и в школьных учебниках, — с прямой линией лба и носа. Чем-то напоминал этот Макар Васильцову комбата Аветисяна.
Однажды Максим был на консультации, которую проводил Подгорный со студентами. Вел он ее спокойно, очень четко, нет-нет да говорил: «А какая конкретная реализация данной формулы?» — и солидно излагал эту реализацию.
* * *
С Дорой Максим встретился неожиданно. На Буденновском проспекте, у развалин «черного магазина», вдруг затормозил и остановился трамвай. Из его двери выпрыгнула Дора и, распаленная, стремительно подбежала к Васильцову, задумчиво идущему по тротуару.
— Я вас увидела и попросила водителя… Теперь вы от меня не убежите! — выпалила она.
— Да я и не собираюсь… — ошеломленный этим напором, ответил Максим, с досадой подумав, что он сегодня недостаточно тщательно побрился.
Они пошли к Дону. По всему чувствовалось, что Ростов снял суровую гимнастерку. Исчезли мешки с песком у витрин, смыли со стекол бумажные переплеты, зеленели оставшиеся в живых деревья и совсем молоденькие, недавно высаженные; веселыми, горластыми стайками торопилась куда-то молодежь, а над рынком повис извечный крик:
— Ванель, кому ванель!
Максим и Дора спустились к набережной. Река величаво катила волны, словно радуясь, что наконец-то освободилась от тяжкого груза трупов.
Справа виднелись развалины шиферного завода, где когда-то засели в ожидании атаки ополченцы, а хлипкий мостик, в тени которого ползли они по льду, исчез, будто унесенный к Азовскому морю.
Вероятно, то, что Максим еще заикался, заставляло его говорить мало. Дора же щебетала без умолку, глядя на него темными, влажноватого блеска, глазами, и при этом пушок над полными губами то — смеялся, то дразнил, и Максим старался на него не смотреть.