Кажется, именно тогда в некоторых московских школах — между прочим, и в вашей — цвела знаменитая плесень. Дети обеспеченных, силу и власть имущих родителей заявили о себе в полный голос.
Я как раз не уверен, что Дылда и вся компания бешников имели к золотой молодежи какое-то отношение. Чувствовалось только, что Индира чем-то оскорблена. Говорила сумбурно. «Они даже не поинтересовались, — сказала, — жива ли я».
Жива ли?!
Ясно было одно: разрыв с Дылдой и всей компанией произошел внезапно, тяжело, болезненно.
Что она говорила еще?
— Я поверила ей, — говорила она о Дылде. — Думала, что она необыкновенная, а она оказалась порочная… Чтобы всегда быть в центре внимания, она унижала других. Все были у нее под каблуком. Я оказалась таким же придатком, а может, хуже…
В каком смысле?
Не знаю, но только Индира была в жутком состоянии. Мы прошли по улице Горького до самого конца, прошли ее дом, свернули за угол. Там стоял табачный киоск. Мне захотелось курить.
Ты разве уже курил?
Да нет, как и все — покуривал.
Вы завернули за угол — и что же?
Она сказала: «Не смей. Только когда поступишь в институт».
Ого!
«Что в институт?» — не понял я. «Тогда я тебе разрешу».
И ты послушался?
Ей было плохо.
А тебе?
Мне тоже. Как-то сразу потянуло домой. Потом я довел ее до подъезда и пошел к себе. Не успел войти в квартиру, как она звонит, плачет в трубку, говорит, что теперь у нее, кроме меня, никого. Ни подруг, ни товарищей. Что она не привыкла одна, и в школе ей трудно. Она устала быть не самой собой.
То есть как?
Я понял, что она держалась в классе не вполне естественно.
Ты ее спросил: почему?
Да.
И что она ответила?
— Я тебе, — говорит, — не все рассказала. — И голос опять такой жалкий, дрожащий… Потом всю ночь мне снились кошмары. Будто снова ехал я в Ермолаевку и вез Индире черный кожимитовый мяч. Сойдя с поезда, я сразу увидел высокий терем, и в нем под самой крышей сидела она в красном сарафане с толстой косой на плече. Пока я шел, терем становился все меньше, он словно оседал, его заслоняли какие-то островерхие юрты. Вокруг бегали приземистые кони и люди с раскосыми глазами, вооруженные луками, стрелами, пиками. Почему-то я очутился в одной из юрт. Посреди нее, скрестив ноги, сидела на ковре Красотка Второгодница с плоским, как блюдечко, лицом. Она протянула ко мне свои тонкие, будто змеи, руки, все в каких-то звенящих украшениях. Я отступил, но тут же столкнулся с полуобнаженной танцовщицей, извивающейся в бесстыдном танце. Она была очень похожа на больничную сестру Сильвану, но только с такой же, как у Индиры, косой. Я бросился прочь. Юрты грозно надвинулись со всех сторон. Я побежал, споткнулся. Потом долго падал. Наконец чьи-то сильные руки подхватили меня. Только теперь это был уже как бы не я, а лишь отчаянно бьющееся сердце, заключенное в кожимитовый мяч. И слышу голос: «Успокойся, мальчик. Поцелуй меня». Гляжу — Голубая Ведьма в черных Индириных очках. И тут понесло меня неведомо куда. Ни терема больше не вижу, ни юрт. Оказываюсь вдруг на болоте, в пункте В. На кочках сидят в круг Белотелая Нимфа, прямой, как натянутая струна, Херувим, Весталка в газовом платье-хитоне и Индира. Почему-то волосы у нее стриженые, лицо круглое, с ярко накрашенными губами, и совсем не похожа она на себя в этом черном, просвечивающем платье из грубых блестящих кружев. Тут Голубая Ведьма бросает меня в круг, и они начинают играть мною в волейбол: я только знай отскакиваю от ладоней. Лица мелькают, размазались, слились в одно. Сейчас, думаю, кто-нибудь не успеет подтолкнуть меня вверх, и я упаду в эту дрожащую, затянутую ряской, чавкающую зыбь, захлебнусь плесенью небытия, которая однажды уже забивала мой младенческий рот. Но тут кто-то обнял, прижал меня к груди, и мелькание прекратилось. Это Весталка, понял я и тут же увидел, как Херувим, будто гаечным ключом, обхватил руками голову Белотелой Нимфы, принялся отвинчивать ее. Белотелая Нимфа еще продолжала стоять, и никакой крови не было, а он уже положил ее голову рядом на кочку, сам же подошел к Индире, крепко зажал в ладонях ее голову, повернул… Потом поменял их головы местами. Теперь туловище Индиры соединилось с головой Белотелой Нимфы, как того хотел Херувим. Индира превратилась в чудовище. У меня все опять поплыло в глазах, Весталка же вдруг закричала писклявым голосом: «Ну где твоя богиня? Говори!» Я гляжу и слова не могу вымолвить, а Голубая Ведьма держит над теми, из кого я должен выбрать, истаивающийся месяц — будто свечку, а вокруг голубые болотные огоньки вспыхивают, убегают вдаль…
Наутро пришел в школу совсем больной. На Индиру и Белотелую Нимфу взглянуть боялся, будто и в самом деле мог увидеть что-то ужасное. Но после уроков Индира снова подошла ко мне, и я опять пошел ее провожать.
Проводы продолжались до позднего вечера. Мы гуляли по набережной Москвы-реки, затем оказались в Измайловском парке, забрели в лес, уселись на поваленное дерево. Я положил ей руки на плечи, но не решился поцеловать.
Это случилось как-то вдруг. Я словно в холодную воду прыгнул, шепнул: «Люблю», — однако так тихо, что она, может, и не расслышала. Для меня же это слово прозвучало как клятва.
Домой я вернулся страшно сказать в каком часу. Мама открыла мне дверь с безумными глазами и с ходу влепила пощечину.
— Где ты был?
— Гулял.
— С кем?
— С Индирой.
— Приличные девушки не гуляют по ночам.
Индира больше не избегала и не отталкивала меня, но когда однажды в подъезде, целуя ее, я как помешанный повторял: «Люблю, люблю, люблю…» — она снова расплакалась, сказав при этом, что нельзя бросаться такими словами. Я ничего не понял, а она говорит: «Это уже все. После ничего не бывает. Я слишком хорошо знаю всем вам цену. Ты, наверное, уже жалеешь, что мы вместе». Ну что ты, — говорю, — Индира!
А на следующий день сама сказала, что любит, и сама обнимала.
— Пускай, — сказала, — все будет, как ты хочешь, — и эти ее слова сразу напомнили мне Красотку Второгодницу, она примерно так же вот говорила. — Знай, что я тебя никогда ни в чем не обманывала и не обманываю.
Почему она вдруг заговорила об обмане?
Я тоже ничего не понял, кроме главного: она была моей, я был ее. Мы уже сказали это друг другу.
Но вскоре — буквально через день-два — выяснилось, что она сказала неправду. Она откровенно призналась, что эти ее слова о любви — самая настоящая ложь. Поверишь ли, меня будто бритвой по сердцу полоснули. Все, думаю, это конец. Ну она опять в слезы, умоляет простить. Я, мол, для нее самый дорогой человек. Чего же больше?
Женщины, приятель, все одинаковы.
А у меня в душе отвратительная пустота, ничего не хочу. Вообще после любой нашей встречи, всегда для меня желанной, я чувствовал полное истощение сил, будто кто-то выпил из меня кровь. Окружающий мир становился серым, скучным, пустым. Я так и не мог понять, что же нас связывает: дружба? любовь? Или нечто более сильное, властное, изнурительное?
Я жалел, что мне только пятнадцать лет, и все причины своего тягостного состояния объяснял тем, что мы с Индирой еще слишком маленькие. С другой стороны, иногда я чувствовал себя стариком. Словно меня за что-то лишили свободной, беспечной юности, которой были одарены другие, и поэтому я не мог понравиться по-настоящему никакой девочке. Кроме, возможно, одной Индиры. Как-то она сказала:
— За мной ухаживали студенты и взрослые, но чем старше они были, тем меньше я им доверяла. Никому не верю, кроме тебя.
Откуда у нее такой опыт, столько взрослых знакомых?
Не знаю. Я как-то не думал об этом.
Да ты, как я вижу, вообще ничего не знал о ней. А твои родители?
Я же говорил: сначала они отнеслись к Индире благосклонно, потом стали посмеиваться, сделав иронию главным своим оружием.
Что хотели они от тебя?
Чтобы я учился. Но ведь я это знал и без них.
Тут к тебе не могло быть никаких претензий.
Ну еще чтобы не придавал всему этому большого значения: мол, у меня еще много будет т а к и х.
Ну а ты?
Сгорал со стыда. За себя. За них. По-моему, они так ничего и не поняли в наших отношениях. В одном, пожалуй, Мама и Дядя Рома были правы — слишком уж рано это у нас началось.
Гуляя, мы как-то набрели с Индирой на полуразрушенную церковь. Было темно, только сумеречно блестели осколки разбитых стекол, да ржавые решетки перекрещивали непроглядную черноту внутренних покоев храма. Я взял Индиру за руки и попросил прощения — сам не знаю за что. На душе сразу сделалось так легко, хорошо, точно я снял с нее тяжкий камень. Индира, кажется, совсем ничего не поняла, как и я не понимал ее страданий, когда она рассталась с Дылдой. Вообще в каждом из нас существовало нечто, несовместимое с другим, и когда ей бывало весело, я впадал в угрюмое состояние, а когда веселился я, она не умела да и не пыталась скрыть своего раздражения. Злилась, например, когда я шутил и дурачился, грозилась тут же остановить такси и уехать.