что им тут не место, службистам. Земле любовь нужна, а не служба.
Насмотрелся Виктор в институте на таких, как Сыромятников, на легкое их восхождение. Ловкости у них предостаточно и ум пронырлив. Только зачем селекционеру такая ловкость и ум такой зачем? «В колхозе хлебнул бы горького до слез, глядишь, угар из головы выветрился бы», — думал Павел Лукич. А теперь? Под одной живут оба крышей, а он, как никогда, одинок…
Одиночество. Оно, словно призрак, бродило за ним. Он убегал от него по утрам к людям в поле, призрак плелся сзади, отставая, как выдохшийся за ночь бегун. Но к вечеру человек уставал, а у призрака прибывало сил. Домой они возвращались вместе и проводили долгую ночь без сна.
Павел Лукич дотянулся до шкафчика над кроватью, накапал в рюмку валокардина, оглянулся — чем развести бы: графин пуст; кое-как попал ногами в разношенные, на меху, тапочки, в одном белье прошлепал на кухню.
Лукерья и Виктор глядели испуганными глазами, как всплыл он в проеме между косяками весь в белом, будто в саване, точно привидение. Лукерья руку вознесла для креста.
— Осспооди-и…
Опамятовалась.
— Страх-то какой. Сказали бы, чего надо, принесла бы.
Виктор отвернулся и голову угнул. Плечи приподняты, в шее согнутой и в напруженных жилах с ямкой между ними каменно затвердело упрямство.
Память уловила сходство с кем-то — с кем, не мог вот так сразу вспомнить. И вдруг, словно где-то в отдалении мелькнул огонек, — на память пришел давний спор. Слова вспомнились и как они говорились — будто не было срока давности и вечер тот не ушел, не затерялся в длинной череде давно прошедших вечеров и дней. Он спорил раздраженно, а отвечали ему спокойно, с издевкой, и это еще больше его распаляло; он изо всех сил сдерживался, чтобы не наговорить в запальчивости лишнего, и оттого, что ужимать себя приходилось, стискиваться, как стискивают зубы, побледнел. И все-таки под конец не утерпел, выкрикнул:
— Ты на какой земле живешь?
— На советской.
— На советской, верно. На земле, возделанной и ухоженной за века русским мужиком. И потом обильно им политой. И не менее обильно кровью. Так как же ты можешь относиться к ней только как к средству получения урожая?
— Она и есть это самое средство для получения урожая.
— Такие вот, как вы, и командуете землей. Лишь бы взять от нее побольше. А после вас хоть трава не расти!
— Зачем так громко? Мы будем делать то, что нам скажут. С нас центнеры спросят. И как получить их подешевле. А остальное…
Молод был тогда Сыромятников. И потому дерзил. И собой по-молодому любовался. Не был он тогда ни профессором, ни доктором наук, никем еще не был. Приезжал к нему летом на практику…
— Осспооди-и, — услышал Павел Лукич вздох.
Это опять Лукерья.
— Идите, принесу я вам воды.
Должно быть, увидела в его руке стакан и поняла, за чем он пожаловал в кухню.
Промигался Павел Лукич, увидел себя в белье, с прижатым к груди стаканом, сконфузясь, уставился на тапочки и, чертыхнувшись, ушел из кухни. Что делать? Что ему делать? Сыромятникова он тогда со станции прогнал. Тот больше не откровенничал с ним, за урок благодарил и даже теперь, спустя столько лет, помнил и почтительно раскланивался при встречах. А как быть с Виктором?
Павел Лукич поставил локти торчмя на столешницу и с силой запустил скрюченные пальцы себе в волосы.
1
Две новости обсуживались на участках с утра: приезд заместителя директора станции Парфена Сидоровича и предложенье Лубенцова — специализировать Вязниковку на проблемах травосеяния.
Павел Лукич встал поздно, с больным сердцем и тяжелой головой. Завтракал у себя в кабинете-спальне, Виктора избегал. Он любил его за многие качества: честность, прямоту характера, упорство и талантливость; тем больней переживал размолвку. «Вот они, нынешние-то», — вертелось у него на уме, но он не стал развивать дальше эту извечную мысль всех стариков.
День после ясной месячной ночи выдался вдруг пасмурным. Солнце скрылось за рябью облаков. С поля несильно дул ветер, косматил траву и морщил на Выкше серую воду.
По пути на участок Павлу Лукичу кланялись и говорили:
— Добрый день.
Спрашивали:
— Как ваше здоровье?
И:
— Вы слышали новость?
Он хмурился: опять перестройка? Мало их было в недавние годы? Хоть бы дали ему, старику, довести новый сорт до конца и умереть спокойно.
Встречные не унимались:
— Богатырева видели?
Вот и еще новость…
— Где он?
— Ходит по участкам трав.
Ходит… Значит, жив курилка, значит — выкарабкался. А ведь смерть опять коснулась его своим каленым крылом…
…В шкатулке Павла Лукича, среди дорогих ему бумаг, хранилось два письма.
«Дорогой товарищ!
После гибели нашего политрука, Богатырева Парфена Сидоровича, мы нашли в его вещах брошюру о селекции пшеницы с вашей дарственной надписью. По этой надписи поняли, какая большая вас связывала дружба, и потому решили написать вам.
Он пришел в наш полк, когда мы отступали, и понравился нам веселым характером, неутомимостью, склонностью к шуткам в самый трудный момент. Как он умел к месту сказанным словом поддержать, приободрить. Сам физически несильный, он нес наравне со всеми тяготы отступления; когда нас окружили, ходил в разведку, оставался с группой прикрытия, дежурил с бойцами в караулах. Это был истинно русский человек с добрым сердцем, железным характером, отзывчивой душой.
А как он умел увлекать! Нигде так много не мечтают о будущем, о мирной жизни, как на фронте. Так вот, послушав Парфена Сидоровича, многие ребята из нашей роты решили стать после войны агрономами. Ведь такое великолепное это дело — растить хлеб!
Погиб Парфен Сидорович после того, как мы вышли из окружения и соединились со своими, в тот самый момент, когда после артподготовки полк пошел в наступление. Казалось, шквал огня выкосил все живое. Нам встречались пустые окопы, искореженные минометы, обгорелые автомашины и трупы, трупы, трупы в зеленоватых мундирах. Но вот полетели мины, ожила дальнобойная артиллерия врага. Немцы пришли в себя. Шальной снаряд крупного калибра упал позади нас. Мы рассыпались по сторонам, залегли. Землю вокруг тряхнуло, запахло тротилом, гарью; осколками срезало стоявшую возле озера иву. Там и нашли мы нашего дорогого Парфена Сидоровича. Нелепый, нежданный, трагический случай.
Парфен Сидорович жил рядом с нами и для нас, и от одного этого становилось легче на душе…»
Второе письмо было из госпиталя.
«На железной солдатской койке, в забытьи, не зная, ночь ли, день ли, не помня, кто он, откуда, как сюда попал и