Мою любовь к музыке и естественное желание жить в городе, чтобы не только не утерять добытого своим трудом, но и попытаться одолеть какие-то новые высоты, стать достойной ученицей истинных музыкантов, ты объяснял лишь отвратительным чувством моего (выдуманного тобой) презрения к деревне, глупой заносчивостью ограниченной горожанки-пустышки, жалкой и смешной привязанностью к теплому городскому туалету. Ты не стыдился говорить мне об этом, и я удивлялась, как эхо умный, добрый в общем-то человек, который, казалось бы, как никто другой должен понимать свою жену, судит о ней столь несправедливо, поверхностно и мелко.
Много раз я замечала, с какой трогательной нежностью, с какой заботой и лаской относишься ты к посаженной тобой яблоне, как загораются твои глаза, когда ты смотришь на цветущее дерево, какими бережными и осторожными становятся движения твоих рук, когда ты прикасаешься к яблоневой ветке. Иногда мне даже казалось, что такая влюбленность в дерево, такая одержимость не совсем нормальны. И я думала: почему же он, дорогой мой муж, так упрямо стремясь понять жизнь дерева, проникнуть в глубины его естества, почему он всего себя отдает этому дереву и при этом не может или (что вернее) не хочет понять самого близкого человека — жену? Почему он всячески мешает ей стать личностью, а не безгласным довеском к мужу, мешает сделаться человеком, каким она хочет быть? Почему он только одному себе присвоил право судить о том, что в жизни хорошо, а что дурно?
Ты писал мне, что там, где тебе доводится служить, многие женщины еще носят паранджу или чадру, закрывая лицо от посторонних взглядов. Представляю, как тебе это нравится и как бы ты хотел, чтобы я уподобилась этим женщинам, молилась твоим деревянным идолам и навсегда забыла о своей мечте, вытравила ее из памяти. Прости меня за жестокие слова, но, клянусь, я так подумала, когда получила твое письмо.
И еще я спрашивала себя: почему, наконец, он, мой муж, наплевательски относится к будущему своего единственного сына, рождения которого так хотел и так ждал? Почему ему, отцу, безразлична судьба сына? Скажу честно: мое решение поселиться и жить в Ленинграде объясняется не только стремлением работать в своей стихии, но продиктовано и заботой о нашем с тобой сыне…
Вот я оставляю на какое-то время письмо и начинаю мучительно думать о том, откуда в тебе этот эгоизм, эта твердокаменная уверенность, что ты правильнее и лучше всех понимаешь назначение человека, а твоя жена не более как самовлюбленная кукла (ты ведь настойчиво сравнивал меня с куклой Лилей — грустной памятью моего детства). И еще я пытаюсь разгадать твой характер и понять происхождение твоей необузданности, которая всегда тревожила меня. Сейчас воспоминания уносят меня в прошлое, и я вижу в мельчайших подробностях первую нашу встречу в пустопольской школе. Вижу тебя, хмурого, грубоватого подростка, одетого в овчинный полушубок и лохматую шапку, над которой посмеивались все ученики. Вижу весеннюю поляну в лесу, на которой мы собирали ландыши, и ты стал мне, девчонке, говорить о своей любви — угрюмо, зло, глядя почему-то в землю, а потом вдруг вздумал разрезать себе руку ржавым ножом и напугал меня до смерти.
Уже и тогда, в те далекие годы, когда мы даже не думали о том, что можем стать мужем и женой, ты мучил меня дикой ревностью, угрозами, злыми насмешками. Ты унизился до того, что, ослепленный ревностью, совершил отвратительный поступок, подбросив в мастерскую моего отца гнусное письмо, в котором обвинял меня, наивную девочку, чуть ли не в распутстве. Я и до сих пор не понимаю: как у тебя поднялась рука написать такую гадость?
Да разве только это было? А мерзкая сцена в поезде, когда мы сразу же после нашей свадьбы ехали на Дальний Восток и ты приревновал меня к какому-то пустозвону-актеру, который на случайной остановке вышел из вагона и нарвал для меня полевых цветов? Вспомни, какими словами ты казнил свою молодую жену!
А совершенно безобразный случай в Кедрове, когда ты возвратился с охоты пьяным и хотел застрелить меня из-за дурацкой болтовни твоего собутыльника, которого я даже не знала?
Перебираю все это в памяти и все больше начинаю понимать, что, несмотря на видимую нашу близость, несмотря на рождение сына, которое, казалось бы, должно было навсегда связать нас, мы остались с тобой очень разными, очень далекими людьми. Что ж, видимо, в жизни так бывает.
Поверь мне: иногда я завидую твоей одержимости, твоей любви к земле, к деревьям, упрямству твоему, стремлению обязательно достигнуть поставленной перед собой цели, то есть многому, чего, к сожалению, не хватает мне. Не знаю, кто из нас двоих лучше. Хочется думать, что мы оба в общем-то неплохие люди, у каждого есть свои добрые стороны и свои недостатки. Жаль только, что нам не дано до конца понять друг друга.
Не хочется мне плакаться и докучать тебе сетованиями на свою судьбу. Но все же скажу, что здесь, на Урале, очень тяжело. Я устаю от чуждой мне работы в заводской конторе, от неустроенности, от недоедания, оттого, что Димка учится в школе, где в классах замерзают чернила.
Не обвиняй меня за эти жалобы. Я понимаю, что всё бедствия принесла людям проклятая война, что есть сейчас множество людей, которые живут значительно хуже, чем я, а работают больше и лучше — до самозабвения! Знаю, что надо мириться с голодом, холодом, недостатками, что надо работать, но от понимания этого мне не легче. Может быть, поэтому я и ухватилась за возможность уехать в Ленинград, жить по-иному.
Должна признаться, что папа и мама уговаривают меня повременить, посоветоваться с тобой и без твоего согласия ничего не решать. Но, зная тебя, я уверена в том, что ты никогда не покинешь свой сад, свою Дятловскую, а потому и не согласишься жить в городе, который всегда был моей мечтой. Что касается решения, которое я приняла, то оно, Андрей, окончательно и бесповоротно.
Я много думала, много раз, наедине со своей совестью, пробовала взвесить все „за“ и „против“ и пришла к заключению, что иного выхода у меня нет.
Прости меня, пожалуйста, за это письмо. Повторяю: щадя тебя, я бы никогда не отправила его, если бы ты был на фронте.
Будь здоров и счастлив…»
За окном едва мерцал дождливый декабрьский день. Андрей несколько раз перечитал исписанные крупным почерком страницы, и томительное ощущение душевной пустоты охватило его. Как никогда, он вдруг понял, что в чем-то важном Елена права, что ни он, ни она никогда не пытались соединить свои мысли и желания и что, может быть, гораздо больше виноват в этой постоянной разъединенности именно он со своим упрямством и одержимостью, с подсознательным стремлением сломить характер Елены.
Но, думая так и мысленно упрекая себя во многом, Андрей все тверже и определеннее приходил к выводу, что давняя слепая его влюбленность помешала ему в свое время увидеть и распознать то, пока еще глубоко скрытое, тайное, что составляло разительную несхожесть его с той, которую он избрал в жены.
Год за годом вспоминал Андрей свою жизнь с Еленой, долгие их разлуки, взаимные упреки и ссоры, жалел, что так нескладно все получилось и что эту разбитую жизнь уже не в состоянии склеить никто. И еще он вспомнил умерщвленный врагами сад над рекой, тот сад, который был его радостью и счастьем, а теперь в немыслимой дали лишь мертвые стволы деревьев лежали под сугробами снега. В тот же вечер, охваченный необузданной яростью, горьким чувством одиночества и горячего раскаяния, он стал требовать немедленного откомандирования на фронт. Через неделю настойчивая просьба Андрея была удовлетворена.
2
Командир стрелкового полка подполковник Роман Ставров верил в свою удачливость и никак не предполагал, что тяжелый бой, который уже третьи сутки вел его полк на венгерской земле в полном окружении, станет для него последним боем.
«Не впервой мне попадать в таковский переплет, — подбадривал он сам себя. — Вырывались из окружений раньше — вырвемся и теперь».
Поросшие редкими соснами песчаные холмы, среди которых был зажат полк, высились над глубоководным озером. Бой не затихал даже в ночное время. Кончались боеприпасы, и потому Роман приказал командирам батальонов расходовать их экономнее.
На исходе третьих суток он был тяжело ранен. В одинокую лесную караулку, где располагался командный пункт полка, угодил немецкий снаряд. Загоревшаяся при этом крыша обрушилась и придавила Романа. Из-под бревен его вытащили с обожженной рукой и неподвижными, безжизненными ногами. Но сознания он не потерял. До крови прикусив губы, исподлобья глянул на бледного Славу Латышева и приказал:
— Тащи-ка меня на бугор… Вон туда…
Холм, куда бойцы перенесли Романа, был испещрен каменистыми водомоинами. В одну из таких водомоин у подножия огромной старой сосны бойцы нагребли рыжей, сухой хвои, застелили ее плащ-палаткой и уложили своего командира. Роман долго лежал молча, глядя воспаленными глазами в низкое зимнее небо. Перепуганный Слава, присев рядом, тоскливо спрашивал: