— О святая простота! — говорит Юрка и кладет руки мне на плечи.
Он придвигается ко мне близко-близко, и я сразу забываю про все на свете. Я провожу рукой по его щеке и говорю шепотом:
— Ты, кажется, не брился.
— Бритва сломалась, — шепотом отвечает мне Юрка.
— Ну, а как же ты будешь?..
— Не знаю, — говорит Юрка и ищет губами мои губы. Кто-то поднимается по лестнице, я толкаю Юрку в плечо, он отступает от меня на полшага и говорит громко:
— Может, ее просто маслом надо смазать. Может, она потому и не ходит, что давно не смазана,
Я молчу.
— Такие сейчас нигде в ремонт не берут, только на Сенной. А там всегда очередь.
Мимо нас, медленно переставляя ноги, проходит мужчина. Мы смотрим ему вслед. Когда хлопает дверь и снова на лестнице становится тихо, Юрка обнимает меня.
— Я пойду, пора…
— Погоди. Я провожу тебя до двери.
Мы поднимаемся вверх и на каждой площадке стоим по несколько минут. Мы знаем, что завтра встретимся снова, и все-таки нам тяжело расставаться. И путь по лестнице до нашей квартиры оказывается очень коротким. Сейчас я стану лицом к двери, открою дверь ключом — и все. Но прежде я обернусь и поцелую Юрку, потому что знаю, что он стоит за моей спиной и ждет этого.
26
Бом… бом… бом… — бьют часы в кабинете управляющего, и сразу же прихотливо и мелодично начинают вызванивать старинные каминные часы в вестибюле. Раньше в девять часов мы начинали работу. А теперь в это время в гостинице ни души. Вернее, души есть, но это души туристов, а души переводчиков еще спят дома. Все, кроме одной. Моя душа… Лучше не говорить о моей душе.
— Прошу, пани. Где есть ресторан?
Молодой поляк стоит, склонив передо мною темную, гладко зачесанную голову. Лицо у поляка нежно-розовое. Над верхней губой — кокетливые усики.
— Прямо и направо.
Губы раздвигаются в улыбке.
— Спасибо, пани.
Я смотрю вслед поляку. Походка у него легкая, балетная, и быстро двигаются ноги в маленьких остроносых туфлях. Пятки вместе, носки врозь. Таких, или похожих, поляков я видела в «Лебедином озере» в сцене бала. Те же усики, тот же косой пробор! И цвет лица нежно-розовый тот же. Представляю, как летит этот поляк, сверкая атласными штанами, в стремительной мазурке, прямо к ресторану. Пятки вместе, носки врозь. Смеюсь. И тут же спохватываюсь, не видел ли кто.
У газетного киоска, спиной к витрине, стоит молодой мужчина в очках и темном берете. Смотрит на меня. Хочу повернуться и уйти, он поднимает руку. Подходит ко мне. Улыбается.
— Не смущайтесь. Я тоже иногда вспомню что-нибудь и засмеюсь. Станислав Марек. Я здесь на съезде астрономов.
Голос у мужчины приятный. Говорит по-русски чисто, чуть смягчая слова.
— Анна. Переводчица.
— Я так и думал, что вы переводчица. Все женщины в этой гостинице — переводчицы. А тот поляк, с которым вы разговаривали, он — астроном. Известный польский ученый.
— Ну и пусть, — говорю я.
— Пусть, пусть, — смеется Станислав. — Пусть. Какое смешное слово! Русский язык такой красивый, и вдруг такое военное слово: пусть. Оно сейчас выстрелит. Вы были в Чехословакии? Никогда не были в Праге?
Как может человек заблуждаться! По словам Станислава, Прага — самый красивый город на свете. Там есть соборы и каштаны, Влтава и мосты через нее.
— А белые ночи у вас есть? — спрашиваю я.
У Станислава растерянное лицо. Нет, белых ночей никогда не было в Праге.
Станислав достает из внутреннего кармана пиджака маленькую, обернутую в целлофан пластинку.
— На память, — говорит он, смущаясь, — песенка о Праге. И конечно, о весне, потому что поэты не представляют себе Прагу в другое время года. И конечно, о любви, потому что все чешские песни — о любви.
У меня нет с собой ничего, что я могла бы подарить Станиславу. Но мне очень хочется подарить ему что-нибудь, и я говорю:
— Погодите.
Быстро поднимаюсь во второй этаж и заглядываю в сумку. Ничего интересного в сумке нет. Правда, есть финский платок с бабкой с веником, но как можно его отдать? Я верчу платок в руках и потом решаю. Я бегу вниз.
— Вот, — протягиваю я платок. — Это, конечно, не песня, но все-таки…
Станислав разглаживает руками бабку.
— О, какая женщина!
— Это не женщина. Это бабка, — говорю я.
Станислав повязывает мой платок на шею. Мне грустно смотреть, как финская бабка исчезает под пиджаком, взмахнув на прощание веником. Отправляйся, бабка, в новый путь, в новые странствия по свету! Счастливого путешествия!
Я уношу пластинку с песенкой о Праге. Я никому не показываю ее целый день. И достаю из сумки только вечером, когда прихожу домой.
— Обедать будешь или ужинать? — спрашивает тетя Муза.
— Ничего не буду.
— Целый день на дипломатической работе — и «ничего не буду», — Басманова трясет букольками.
— Не только день, но и ночь, — хихикает Калерия.
Интересно, что думают о любви молчаливая тетя Муза, седая Басманова и сухая как щепка Калоша? Или они никогда не думают о любви?
Из целлофана я вынимаю пластинку и ставлю ее на диск проигрывателя. По пластинке бегут волны, и томный голос поет: «Мам те рада.»
27
Я лежу на диване и думаю о Юрке. Раньше мне было достаточно только быть с Юркой и только слушать его. Теперь мне хочется еще и думать о нем. Может быть, это стремление к познанию заложил во мне Юрка? Ведь он любит изучать людей, он считает, что знает их.
А что это значит: знать людей? И разве можно знать всех людей на свете? Или они делятся на категории и по категориям их можно изучить? Например, категория честолюбцев или категория добряков… Но как же быть с неожиданностями? Вот говорят же: «Он оказался неожиданно хорошим человеком». Иногда люди и сами не знают, что они такое — хорошие они или плохие, герои или не герои. Человек всю жизнь стоит у станка и очень счастлив, а может, из него получился бы отличный космонавт? А негодяй, например, всю жизнь думает, что он порядочный человек, и не подвернись случай — так и не узнает, какой он есть.
Нет, нельзя знать всех людей — раз они такие разные. Можно только узнать себя и быть самим собой. Но как же тогда с «линией поведения»? Да, как же с линией поведения? И для чего она нужна? Чтобы преуспевать? А преуспевать — это все равно что делать карьеру? Я спросила Юрку: «Ты карьерист?» Он ответил: «Нет, я рационалист».
Вот оно слово — рационализм! Юрка говорит: «Мы живем в двадцатом веке, нам ни к чему сентиментальные излияния. Практицизм — вот что нам нужно». Ну что ж, он, может, и прав. Практичные платья, практичная мебель. Даже архитектура… Когда мы с Юркой шли по улице Зодчего Росси, он остановил меня и сказал: «А ведь неплохо, а? И пропорции, и стиль, и чувство меры. А не смотрится. Не восхищает. Черт знает, анахронизм какой-то!» — «Да, теперь так не строят», — сказала я, хотя, по-моему, все-таки вполне «смотрится». Но спорить с Юркой об архитектуре — дело гиблое.
Ну хорошо, архитектура, одежда, промышленность — все это дела людей. А сами люди? Их отношения? «Отношения, — сказал Юрка, — служат делу так же, как служим мы сами. Это самое большое и самое сильное значение человеческих отношений. Если бы человек мог осуществлять прогресс в одиночку, ему не было бы нужды вступать в отношения с другими людьми». Мне никогда не приходило в голову рассматривать людей только как «двигателей прогресса». С людьми интересно работать, пойти в кино, поговорить… Мои доводы иссякают. Они такие простые, такие слабые перед стройной системой Юрки. Юрка, вооруженный этой системой, отделяется для меня от Юрки небритого, целующего меня в парадном. Он начинает отдельное существование. Он со своим высоким предназначением пугает меня. Я стараюсь не думать о нем, стараюсь вспомнить, как выглядит тот Юрка, обыкновенный, мой. У него широко расставленные рыжие глаза и брови поднимаются к вискам от переносья, и он любит тереться небритой щекой о мою щеку. А ведь, если подумать, это так нерационально! Я успокаиваюсь, отворачиваюсь к стене и засыпаю.
Я просыпаюсь разбитая. Мне снился глупый сон. Всю ночь Юрка вооруженный боролся с небритым Юркой. Хотел истребить его. Я пыталась помочь моему Юрке, но не могла: я спала. Это было невыносимо.
— Вставай, вставай, на работу опоздаешь, — говорит тетя Муза. Она не понимает, что всю ночь мне снился сон и что сейчас голова у меня тяжелая и мысли тяжелые, неповоротливые. Спросить, что ли, у тети Музы, что бы значил такой сон? Странно все-таки, что тетя Муза, работник отдела кадров на передовом ленинградском заводе, верит в сны и предчувствия.
— Сейчас, — говорю я тете Музе. — Сейчас встану.
Я заворачиваюсь в одеяло и прикрываю глаза. Сквозь ресницы я вижу, как в дрожащей комнате ходит дрожащая тетя Муза и собирает на стол завтрак. Это нехорошо, что она уже ходит, а я еще лежу. Я сажусь в постели и вдруг вспоминаю: ведь я уезжаю с Юркой на юг! Он сказал вчера, что мы с ним поедем. Если меня отпустят, если не будет против Соколова. И если — самое главное! — тетя Муза разрешит мне. Я вчера робела поговорить с тетей Музой. А сейчас мы обе торопимся на работу и самое время поговорить.