Ходили Люба и Костя по сопкам, собирали уже поспевшую бруснику. Солнечные дробины ягод прохладно скатывались из пригоршни в рот. Счастливо смеясь, угощали они друг друга.
И летели счастливые денечки, чиркали по небу, как ласточки перед грозой. И на излете уже было короткое северное лето.
Засентябрило.
Потянуло студеным ветерком с Арктики, зашуршал полураздетый кустарник, принахмурилось небо. Осыпь мертвых багровых, желтых, коричневых листьев покрыла холодную землю, жухлые травы и серый гранит валунов. Залив загустел, изредка колыхал пологой волной от корабля и опять свинцово-тяжело замирал в ожиданий чего-то. Нет-нет да и полетят белые мухи – прощалась земля с молодостью. Неуютно стало в сопках, и на сердце пала непонятная тоска, предчувствие беды какой-то. В счастливых глазах Любы затаилось тревожное ожидание. Однажды, возвращаясь из сопок, Люба вышла прямо на Лубенцова. Вадим сидел на валуне у самой кромки воды и хмуро смотрел на залив. И дрогнуло сердце Любы – столько печали было во всей фигуре молча курившего старшины. Догадалась она, почему сидит он тут. Оробела, но виду не подала, собралась с духом и пошла прямо на его взгляд.
– Уморилась? – спросил он тусклым голосом.
– Уморилась! – с вызовом ответила она, готовая случь чего отпор дать.
Но Лубенцов вдруг смутился и отвел глаза от ее счастливого лица. И Люба невольно опять отметила его зрелую уже красоту и силу.
– Чем он тебя приворожил? – спросил Вадим, не глядя на Любу. – Что ты в нем нашла?
– Что нашла, то мое. – Злость уже подпирала ей горло, чего он все поперек дорожки стоит!
– Людей только смешишь – ребенок он против тебя.
– Ох, Вади-им! – простонала Люба. – Не твоя это заботушка.
Он усмехнулся, и столько горечи было в этой усмешке, что Люба не нашлась больше что сказать и тихо пошла прочь. Нет, не догнал он ее, не схватил за руку. На повороте оглянулась. Лубенцов все так же сидел на валуне. Как степной орел на камне, одинокий и гордый. И не глядел в ее сторону.
Смятенно шла Люба домой. Вот узелок завязался! Что делать ей? Вадим не отступится так просто – сердцем чуяла, а Костик беззащитен и слаб перед миром, и она тоже вдруг почувствовала себя беспомощной перед судьбой.
Долго маялась в ту ночь Люба, долго не могла сомкнуть глаз...
А дни шли, катились под горку. И работа двигалась. Все меньше ряжеи оставалось на берегу – их стаскивали в воду, устанавливали на «постель», забрасывали камнем, застилали поверху вершковыми плахами, и почти готовый причал тянулся вдоль берега губы.
А для Любы потерялось время, помешалось утро с вечером, и лето, как един вздох пролетело. Было ль – не было? В последних теплых днях копился предзимний неуют, уже угадывались будущие морозы и темная полярная ночь, Люба чувствовала это и в природе и в себе, и грустный холодок, настоянный на бабьей полыни, омывал душу.
Дождинкой малой давно уж просочилась в сердце думка, что связь ее с Костей рано или поздно кончится. И посередь радости да счастья вдруг ознобит сердце, заноет душа. Гнала она эту невеселую мысль, все прятала, Как птаха, голову под крыло, все оттягивала разговор, хотя и понимала, что ей самой надо на это решаться, преступить свою любовь. И сколько бы это длилось – неизвестно. А тут как опять перехватил ее в сопках Лубенцов и нежданно-негаданно сделал ей предложение – опамятовалась Люба, на свет божий трезвыми глазами глянула. Не думала она, конечно, за Вадима идти, но поняла, что и с Костей пора кончать. Видать на роду ей написано не с ним жизнь коротать.
С непостижимой небесной высоты ухнула вдруг Люба на холодную землю, вынырнула из детски-счастливого сна, отрезвела: ну какая она ему пара! В любви-то глупа стала, память отшибло, что ей уж двадцать восьмой доходит, а он и двадцатого не распочал. Женские годочки ее уж под горку покатились, а он – зеленый росточек еще, чистый, светлый, наивный. Правду говорят: «Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песня». Прошло ее времечко золотое, отпелись песни. Не свистать уж больше ни соловьем, ни иволгой. Отыграла последнюю сладкую бабью зорьку здесь, в сопках, распрощалась с молодостью. У него вся жизнь впереди, а ее доля – бабья, ей надо пристань искать, куда бы голову приклонить. Пощипала от чужого счастья крохи – и хватит.
Люба не хотела портить жизнь Косте, понимая, что не пара ему не только по годам; понимала, что должна пожертвовать собою ради его счастья. Она отрывала его от себя с кровью, с мукой. Знала, что не затянет сердечную тропку травой забвения, будет бежать и бежать в годы молодые, сюда, в эти сопки, из той дали, что ждет ее впереди, что ноченьки эти угарные будет вспоминать как ясные дни, будет памятью сердца все возвращаться и возвращаться к нему, и сладко горевать о подснежнике, чистом и нежном, и до конца дней своих помнить о нем, и высокая безутешная и светлая печаль ее будет бесконечной. Но она и рада будет; счастлива тем, что живет он где-то, счастливый и нехворый, что он тоже помнит ее, первую у него.
Она не знала и знать не могла, что в жизни его все сложится совсем не так, как думает она, и что на роду ему написана иная доля.
– Думаешь, легко мне тут, – в светлую ночь жаловалась она, когда пришел он к ней в комнату. – Каждый глазами обсосет, каждый норовит в темном углу прижать. Один Лубенцов ваш чего стоит.
– А чего он? – удивленно спросил Костя. Люба помолчала:
– Чего... замуж зовет.
Костя ошеломленно приподнялся на локте, вглядываясь ей в лицо на подушке.
– Замуж?
– Проходу не дает, – будто извиняясь, ответила Люба.
– Я ему...
Теплой ладошкой она зажала Косте рот.
– Что ты, миленький! Ну что ты ему сделаешь? Он вон какой... бык.
– Я ребятам скажу.
– И ребята твои... – усмехнулась она его наивности. – Нет, Костик, ты уж... не надо. Я сама. Я за себя постоять могу.
Люба крепко прижала его голову к груди, горестно пропела:
– Защитничек ты мой, кровинушка моя... Люба отстранилась, долго и ласково всматривалась в его лицо, провела пальцем по его бровям.
– Какие они у тебя шелковые да тонкие. Как у девушки.
Он нахмурился. Костя не любил, когда говорили о его и впрямь по-девичьи тонких и ласковых бровях.
– Ладно, ладно, не серчай, чего насупился? Ты красивше когда веселый.
Она нежно погладила на его острых, еще неокрепших плечах надавы, жалостливо вздохнула. Когда Люба впервые увидела эти красные вздутые пятна, она удивленно воскликнула: «Ой, а что это у тебя?» «От скафандра», – ответил он тогда. «Господи, ровно холка у лошади сбита». Надавы были, как чирьи. Они так и остались у него с первых дней водолазной службы, даже в госпитале за полгода не исчезли.
– Сколько железа на себе таскаете! Тут не то что мозоли, тут и пововсе плечи оборвать можно. – Люба легонько гладила ему больные плечи.
– А-а, ничего, – небрежно ответил Костя и потянулся к ней.
– Нет, – отстранилась Люба.
– Почему? – удивился Костя.
– Нет, – повторила Люба вдруг отсыревшим голосом. – Теперь ты... иди.
– Куда? – не понял Костя. Было еще рано уходить. Он возвращался от нее в глухое предутрие, когда все спят без задних ног, а тут ночь еще только начиналась.
– Иди, – повторила она и на миг замолчала, собираясь с духом. Осторожно, будто по тонкому льду шла, подбирала слова. – Совсем, Костя. Теперь ты... теперь... обидного тебе никто не скажет.
Люба встала с постели, накинула на плечи косынку, простоволосая подошла к окну и зябко поежилась, хотя в комнате было тепло. Костя ничего не понимал, но сердцем почуял неладное.
Призрачный свет зачарованной северной ночи лился в окно, освещал по-чужому замкнутую, струнко натянутую Любу.
– Иди, а то я привыкать стала, – глухо роняла она слова, не поворачиваясь и кутая плечи косынкой. – Мне замуж надо, семью заводить. А ты... еще ребенок.
– Говорила – мужчина.
У Кости пересохло во рту, он стал понимать, что происходит, и сердце его упало в холодную пустоту.
– Мужчина, мужчина, – торопливо подтвердила она, поворачивая к нему белое неживое лицо, – А все – ребенок.
– Но почему, почему?
– Не кричи, – умоляюще прошелестел ее голос. – Не с руки нам с тобой, Костя.
– За Лубенцова пойдешь? – задыхаясь от ревности, спросил он.
– Уеду я, – осевшим голосом тихо ответила она и опять зябко повела плечами.
– Как уедешь? – ошеломленно переспросил Костя. – Куда?
– Домой. Письмо от подруги получила. Из Калуги прислала.
У Кости горько и пусто стало в груди. Тусклый голос Любы, падающий в ночной плывущий полусвет, доносился издалека, будто сквозь толщу воды.
Как в полусне, оделся он и вышел из комнаты, ожидая, что она окликнет его. Мертво звякнул в тишине крючок.
Костя стоял в холодном коридоре, по которому гулял ветер, и все еще на что-то надеялся. Он подождал, осторожно постучался. Люба не открыла. Костя прислушался, за дверью было тихо. Он не знал, что Люба, прижавшись спиной к двери с другой стороны, сминала в себе крик, беззвучно глотала слезы...