В каждом сквере были выкопаны щели. Окна магазинов на центральных улицах зашиты досками. Но в столовых, где по карточкам давали обеды, окна были еще без затей.
Гречку, рис, макароны, не говоря уж о картошке, вытеснила чечевица. Соседка за столом в столовой сказала мне: «Я родилась в семнадцатом году и чечевицу ем в четвертый раз. Первый раз совсем маленькая была, в другой раз уже осмысленно, в тридцатые годы — это вы помните, потом финская война — это вы тоже помните. И вот снова… Откуда она приходит, чечевица? Где она зреет?»
Писатель Пе купил чечевицы килограмм в магазине на Садовой. Двадцать пять лет назад. Он все грозит позвать меня на чечевичную кашу. Я думаю, в 2000 году позовет, тогда он выпьет стакан водки, закурит сигарету, у него такая мечта, и угостит меня тарелкой чечевицы. Может быть, к тому времени в продаже появится кокосовое масло. Хотя кокосового масла он не пробовал, он уехал из Ленинграда в начале чечевичной диеты.
Я спросил в бакалее у девушки с глазами птицы Гамаюн, нарисованно-громадными и мелководными, как лужи на мраморе:
— Чечевицы, барышня, нет ли у вас?
— Че-че… Чего? — спросила она надменно.
— Чечевицы.
Она не шелохнулась. И тут старуха, шелудящаяся за моей спиной, толкавшая меня кулаком — я ей что-то заслонял, — вдруг закричала ржавым голосом:
— Да чтоб она сгорела — пламенем! Ишь чего выдумал!
— А вы, бабуся, не кричите. — Нарисованно-громадные глаза упали, как очки на кафельный пол. — Я уже слышала сто раз: тут вот стояла бочка икры черной, тут бочка икры красной, тут севрюга лежала, тут семга…
Глаза у девушки как окна с выбитыми стеклами. Небо за окнами низкое — тяжелые остановившиеся тучи, подкрашенные пожаром.
Напротив нашего дома в Гавани жила молочница Мария Павловна. Домик у нее был одноэтажный, избой назвать нельзя — кирпичный. Забор с колючей проволокой по верхам, чтобы мальчишки не лазали за редиской. Огород был. Корова. Собака Альма. Альма рожала щенков разной породы. Муж Марии Павловны работал извозчиком.
Из нашего окна было видно, как утром он запрягает лошадь, как распрягает ее вечером. Как Мария Павловна загоняет корову в хлев. Городское наше окно упиралось взором в деревню. Но дальше, за кирпичными домами, за железными крышами вызревал посев новой жизни — Дворец культуры имени Кирова.
Лошадей призвали в войска. Муж Марии Павловны ушел вместе с лошадью.
Потянулись по улице обозы с военными грузами — странно, почти фантастично выглядели на Большом проспекте телеги с ранеными. Корову Мария Павловна засолила. Альма исчезла.
В декабре Мария Павловна умерла. Муж ее к тому времени погиб. И птицы над ее деревней не летали…
А в конце августа — начале сентября дни стояли солнечные, теплые, можно сказать — жаркие.
Одному жить плохо. Товарищи вдруг исчезли: и одноклассники, и во дворе.
Чем меньше становилось еды, тем более сужался круг общения. Но когда еда исчезла совсем, снова стало возможным ходить в гости. Это справедливо для неохваченных — охваченные организационно жили иначе. Я бы еще мог, наверно, пойти работать на завод «Севкабель». Я это понял позже, и поздно. Тогда я этого еще не понимал. Мешало возбуждение. Очень, вопреки происходящему, хотелось победы. Чудесной, сиюминутной победы. Чтобы сообщили по радио: «Дорогие братья и сестры, победа на всех фронтах!!!»
Я поехал к бабушке.
Бабушка жила с внучкой, студенткой-первокурсницей. Отец студентки, мой дядя, и его жена каким-то образом оказались в Саратове. А бабушка с внучкой остались.
Сестра, я думаю, обрадовалась мне. Все говорила: «Мы победим. Но право же, мне непонятно — что происходит?» Сестра жила в Германии и видела фашистов вблизи — «Такие рожи!» Кажется, она даже Гитлера видела. А я видел, как крылатый человек стреляет в девочку. И девочка, лежащая калачиком на шпалах, сбивала мои мысли, мешала говорить красиво. «Крылья разве для убийства? Крылья для полета — для боя!»
Молчала моя бабушка, спокойная, привыкшая ко всякой беде, мудрая и немногословная. Она знала, что разговоры лишь усугубляют страдания, иссушают душу, лишают человека твердости. Бабушка пошевелила мне волосы, наверное, хотела перекрестить, да смутилась, спросила, есть ли у меня деньги. Деньги у меня были, мне дали аванс.
Мы попили чай с сушками, сохранившимися у них с довойны, и я поехал обратно. В тот день ко мне пришел Марат Дянкин. Марат — самое распространенное литературно-блокадное имя — не Спартак, не Марксэн, не Ревмир, но Марат.
Но сначала о Музе.
Замечательная девочка Муза жила этажом выше. Мы громко играли в футбол. Муза играла на фортепьяно. У нее были чистые-чистые руки, белые-белые воротнички, гладкая-гладкая кожа и много веснушек. Она была славная, портили ее лишь чарующие звуки и грациозные телодвижения.
К тому времени, когда она впервые сказала мне «Здравствуй», погибло уже четыре тысячи пятьсот наших самолетов. Было смертельно тошно, когда «мессершмитт», как бы шутя, сбивал наших соколов. Но они шли на него. Шли на таран.
Муза столкнулась со мной у парадной. Она сказала мне:
— Здравствуй, я очень рада, что ты живой. Эти негодяи взяли Любань. Я там три лета на даче жила.
И тут к нам подошел Марат Дянкин в широченных брюках и вислом свитере. Поздоровавшись, он назвал свое имя.
— Очень приятно, — сказала Муза и, что уж совсем обалдеть, совершила изящное приседательное движение. У Марата покраснели уши. А я сказал, чтобы прекратить курятник:
— Немец взял Новгород.
Музины длинные загнутые ресницы дрогнули, выпрямились, готовые полететь и поразить врага.
— Злодеи, злодеи… — это ее слова. — Но если они войдут в город, я буду лить на них кипяток, потом выброшусь из окна.
— Зачем кипяток — раздадут оружие, — это сказал Марат.
Муза смущенно глянула на него, потом на свои чистые-чистые руки, улыбнулась робко и побежала вверх по лестнице, боязливо сведя лопатки: она боялась, что оружие в руках удержать не сможет и выстрелить в немца не сможет — в его поганое ледяное сердце.
Марат должен был, глядя Музе вслед, сказать: «Профурсетка», — но он сказал:
— Батя погиб…
— На брата Колю похоронка пришла, — сказал я в ответ.
Мы долго молчали, словно были виноваты друг перед другом, потом обнялись.
Чувством, владевшим всеми подростками в городе, была баррикадность. Хоть никто и не допускал возможности уличных боев, каждый видел себя в них победителем. То, что городу предстояло перенести, не могло и в голову-то прийти никому. Не только в голодных снах — а жрать уже хотелось постоянно — но даже душевнобольным на Пряжке. Интересно, вывезли их из блокированного Ленинграда, спасли мы для будущего психов и хроников? Наверное, спасли.
Сладкозвучную Музу с рыженькими веснушками, в белом-белом воротничке, я мог все же представить за пулеметом, но не с тарелкой студня, сваренного из столярного клея, не с блюдцем оладий, испеченных на малярной олифе из вымоченной в четырех водах горчицы.
Я ждал мать. Но она все не возвращалась с окопов.
И однажды в гараж пришла женщина с забинтованной головой — мойщица машин. Меня к ней послали.
Глядя в сторону ослепленными воспоминанием глазами, она рассказала, как погибла моя мать. «Сгорела. На нее бензин фукнул. Она бросилась в воду, и вода, ну, там, куда она бросилась, еще долго горела…»
Кроме мойщицы в гараж вернулись еще две женщины.
И все…
Мой школьный портфель перестал быть убежищем моих двоек, превратился в гроссбух моего сиротства; я достал из него похоронку на моего брата Колю и на обратной стороне уже начавшего желтеть листка написал дату маминой гибели.
Я сидел перед зеркалом, его подарил маме ее второй муж, рыжий летчик, и что-то осыпалось с моих глаз — не слезы, слез не было, — что-то вроде сверкающей невесомой парши.
Наверное, именно в тот день произошло смещение моих психогенов от романтического многогранника к смешливой загогулине, и зеркало способствовало этому смещению, даже в самые страшные дни оно корчило мне рожу.
Но в раннем детстве я никак не мог увязать простодушное свое отражение в зеркальном стекле с собой живым, все пытался заглянуть зеркальному мальчику за спину, и терпел неудачу — ударялся о его гладкий холодный лоб своим тогда тоже гладким теплым лбом. Я пытался застать врасплох зеркального мальчика, но он всякий раз оказывался хитрее и проворнее меня.
А с Маратом Дянкиным я учился с третьего класса. Мы сидели с ним за одной партой. Все, что не касалось драк, мы с ним делали вместе. Долгое время, а еще точнее — всегда — он был моим самым близким душевным другом.
У него было много сестер от разных, они это особо подчеркивали, отцов. Брюнетки, шатенки, блондинки являли собой могучую заросль: идешь по кухне — она у них служила и коридором, и гостиной — и тебе загораживают путь полуодетые баобабы.