Никто это дерьмо не брал, в «Утильсырье» за него не платили — лишь кучка тихопомешанных радиолюбителей видела в них скрытый от здорового населения смысл. Но Дянкин — он видел миры иные, иное небо, иные грозы.
Радиолюбители сооружали радиоговорители. Дянкиновы творения были таинственны и непонятны самому Дянкину. Они мигали, попискивали, тряслись, из них вдруг вылезали какие-то рычаги и тут же прятались. Они были безупречны с точки зрения бесполезности.
Я говорил Дянкину:
— Собрал бы хоть детекторный приемник — стыдно же, как ребенок. Хочешь схему дам?
Дянкин смотрел на меня с пониманием и прощением.
Он уходил от наших коллективных забот, свободных от сомнений, в пространство кривых зеркал, где уродство оборачивается гармонией. Что-то было в Дянкиновых творениях жуткое. Я рассказал о них брату Коле.
— Поведи меня посмотреть, — попросил он.
Дянкин разрешил, и мы с Колей пришли.
Коля смотрел долго, так смотрят на скульптуру или живопись.
— Убери эти платы, эти рычаги, надо конструкцию раскрыть и развивать ее в глубину, как бы в бесконечность. У тебя тема «Случай»? «Толчок»? Это, черт возьми, трудно. Всякое шевеление превращает скульптуру в игрушку. Попробуй статику. Скажем, «Предслучай». Все напряженно, все ждет.
— Я попробую, — сказал Дянкин. — Только ты да батя и поняли, что к моим этим штукам… вещам надо относиться с точки зрения искусства, а не техники. А этот твой брат кретин…
— Но-но, — сказал я. — С точки зрения… — Я на Дянкина обиделся. Мог бы мне намекнуть. Что я, колун? Я бы понял.
На самом деле я бы даже и не захотел понять. Только Колин авторитет предостерег меня от ухмылок и снисходительной трескотни. Впрочем, «обиделся» — сильное слово, скорее я с досадой осознал вдруг, что Дянкин меня обошел на каком-то повороте и теперь он взрослый и умный, а я пузырь — брат Коля все же успел мне вложить, что существительное «ум» происходит от глагола «уметь». От меня красота, если она все же была, Дянкиновых конструкций ускользала, я воспринимал лишь реальные связи: пайку, заклепки; болты — но не ассоциации и уж тем более не функции частей во взаимодействии с пространством и светом.
Коля сказал мне, что Дянкин своим умом допер дотуда, докуда еще не просунулся авангардный художник Татлин Владимир Евграфович.
Татлина я понимал как пропагандиста-романтика, предтечу грядущего утра — мы тогда умели так говорить и так думать. В Дянкиновых хреновинах был абсолют и никакой зари — только бескрайность ночи с золотыми пуговицами застегнутого наглухо мундира. Что ты придумал, Дянкин?
После известия о смерти матери я занавесил зеркало простыней — мне все время казалось, что в зеркале я увижу ее, и Колю, и почему-то Дянкина. Я оставался после работы в гараже, писал призывы и указатели, сшивался у Музы, слушал ее рояль.
Но однажды ко мне пришла мать Марата.
— Я который раз к тебе прихожу, — сказала она. — Все тебя дома нет. Слыхала, что ты остался один. Горе, горе… — И вдруг спросила: — Зачем тебе одному шифоньер? Все твое барахлишко можно на гвоздик повесить. Я у тебя этот шифоньер куплю.
— Сколько дадите? — спросил я непроизвольно и почувствовал, что щеки мои горят.
— Килограмм сахару.
— Вы этот сахар поберегите.
Глаза у нее блестели, она гладила шифоньер рукой, обычный довоенный шифоньер, фанерованный дубовым шпоном, правда, хороший, необшарпанный.
— Да берите его бесплатно.
Она кивнула, стала вынимать из шифоньера вещи, складывать их на мамину кровать и на стол. А когда освободила и вытерла шифоньер внутри тряпкой, то вынула из своей сумки и поставила на стол два пакета сахару.
— Ты его развинти. Вечером я с подругой приду. И унесем. Мурик свинтит.
Шифоньер разбирался легко. Когда его унесли, на обоях осталось пятно, похожее на арку, и, как мне показалось, появилось пятно на моей совести. Не из-за сахара. Если у Маратовой матери есть сахар на шифоньер, наверное, Марат не голодный.
Ночью я не мог уснуть, мне казалось, мама хочет открыть шифоньер, а его нету. Она скребет стену…
Утром я поехал на Международный проспект, чтобы прорваться к Пулковским высотам. Меня остановили у рогаток, посмотрели документы и без объяснений прогнали.
Я работал. Я хорошо работал. И слесарем, и жестянщиком, и в моторе уже разбирался. Я вникал.
Хлеба теперь дают вместо четырехсот граммов триста. Вечером, после десяти, ходить без пропуска нельзя. От пустого места, где стоял шифоньер, деться некуда. Толкаюсь у Музы. У нее хорошая мать. Курит махорку, скручивает цигарки тонкими пальцами. Сколько я помню свою маму, она тоже всегда курила. Наверное, закурила на заводе «Севкабель», когда стала ударницей. Она быстро стала ударницей…
Дянкин сахар я не трогал. Понес Дянкину. Дянкина мать была исполнена благородства.
— Никаких разговоров, — сказала она, — сахар твой.
Шифоньер стоял в большой комнате, среди других чужих вещей.
Марат повинтил у виска пальцем и прошептал.
— Свихнулась. И мне никуда от нее не уйти.
— От кого? — спросил я.
Дянкин не ответил.
После войны, едва я вернулся в Ленинград, ко мне пришла одна из Дянкиновых сестер. Сказала:
— Мать хочет тебя видеть. Умирает она. У нее рак груди. Операцию сделали, но метастазы проникли в легкие, что ли. Ты ее успокой.
— Чем?
— Сам поймешь.
Она лежала в большой комнате на широкой кровати, тоже купленной за харчи. Она схватила мою руку.
— Мурик меня простит, как ты думаешь? Он должен меня простить. Я хотела как лучше.
Говорят, глаза у людей, медленно умирающих, обесцвечиваются. У нее, как и у ее сына, глаза были синие и влажные.
— Простит, — сказал я. — Вы же хотели как лучше.
Она была очень худая, блокада не кончилась для нее. Оттолкнув мою руку, она закричала визгливым тихим криком:
— Я негодяйка! Нужно было Мурика вывезти. Он был один у меня родной. Эти девки меня и за нуль не считают. Я им не мать. Шлюхи они. Мурику я была мать. Ты приходи. Я на тебя буду смотреть. Я умереть хочу. К Мурику хочу…
Маратова сестра проводила меня на улицу.
— Смешно. До войны я была всего лишь невеста. У меня было два жениха — моряки. А сейчас, поди ты, старуха. Вдова двух несбывшихся капитанов.
— Да ладно тебе, — сказал я ей по-братски. — Все еще у тебя устроится.
— Детей не будет. — В глазах ее загорелся тот же огонь, что горел в глазах ее больной матери. Что-то жгло ее изнутри, какое-то удушающее безумство.
В Берлине, в Моабите, стояли мы в незначительном скверике, грелись на солнце, чего-то ждали. Слух прошел, что Гитлер удрал на подводной лодке то ли в Аргентину, то ли в Бразилию, в глушь. Но ведь кто-то подпишет капитуляцию — не может быть настоящей победы без протоколов и подписей.
От машины к машине ходил чужой капитан, очень чужой — не фронтовой, но бравый, красивый, как артист оперетты.
Подходит капитан к нам и говорит тихо:
— Разведчики, ну вы же парни широкие — душа нараспашку. Сделайте подарок генералу-стажеру.
— Интересное звание, — сказал Егор с большим удивлением. — Разве такие бывают?
— Бывают, — ответил ему капитан. — Вообще он генерал-лейтенант. Большой тыловой начальник. К вам приехал на стажировку.
— Какая же стажировка? Гитлер уже удрал на громадной подводной лодке черного цвета.
Капитан засмеялся, и был у него во рту зуб золотой.
— Тем более, разведчики. Нужно ему привезти домой хороший трофей.
— Конную статую кайзера с рейхстага, — сказал Егор. — Очень приличная статуя.
Капитан улыбается, в глазах штиль. Достает из планшета бумажку и подает мне, причем из пальцев не выпускает. На бумажке написано, что отделение разведчиков преподносит уважаемому генералу такому-то аккордеон «Хонер», и подпись: «Сержант А. Сивашкин».
Угадав, что текст я уже прочитал, капитан выдернул бумажку из моих рук, в кулак зажать я ее не успел.
— Хорошо бы расписаться всем. Красиво было бы, — сказал он. — Генерал вашу простую, от души, записку в рамочку и на стену. Он такой. Его маршалы посещают.
— Парни, — сказал я, — сволочь Сивашкин подарил от нас, от всех, гармонь товарищу генералу-стажеру. А вот товарищ капитан-стажер хочет наши подписи.
— Мы его убьем! — крикнул Писатель Пе.
— Но, но… — капитан побледнел слегка.
— Они не вас убьют — идиота Сивашкина, — объяснил я. — Кстати, где идиот Сивашкин?
— Его в штаб вызвали с аккордеоном, — сказал Егор.
Капитан построил скучное лицо.
— Значит, как я понял, подписей под дарственной не будет. Но это же не серьезно. Какие-нибудь другие воины подпишут. — Он улыбнулся ослепительно. Лицо его было как заголенный зад — такая насмешка над нами. Подчеркивал эту насмешку зуб золотой. А в светло-серых глазах ни единой тучки — прозрачный на всю глубину кристалл без зрачка. Мне почему-то показалось, что в мирной жизни капитан работал в цирке со львами — у львов вырваны когти, подпилены зубы до обнаженного нерва, львы едят только фарш и омлет.