Близнецы родились у нас в июле сорок первого года, когда много мужиков из нашей деревни уже было взято на фронт, а отец, оставленный по брони как механизатор, ждал повестки со дня на день.
— Я настояла тогда, чтобы назвать Зоей, — говорит мать и, положив вязанье в колени, крестится: — Господи, прости меня, грешную, неразумную, прости и помилуй!.. Что, думаю, делать с вами, с пятерыми, когда останусь одна? Отец против был, ругал меня, но я все равно настояла и назвала Зоей, чтобы умерла. Поверье такое есть, назовешь младенца именем своего умершего ребенка — и младенец тоже умрет. А она была точь-в-точь первая наша Зоя — белая, полная, синеглазая. В больнице взвешивали их сразу после рождения: Зоя вышла на пять фунтов, а Валя только на четыре. И тощая Валька была, чумазая, никудышная. Я, грешница, хотела ее назвать Зоей, но ведь она была непохожа на ту Зою, и могла выжить, а я боялась за вас — не хватит сил у меня вас вырастить, у одной-то, вот и назвала беленькую: пусть уж младенцем бог приберет, пусть ничего она не узнает. Будто и не было…
«Будто и не было». А сама глядела на нее, обреченную, покаянными, тревожными глазами, плакала по ночам, когда переворачивала их, лежащих рядышком, голова к голове, черную и белую, и когда прибегала с поля или фермы кормить грудью, первой брала Зою — торопливо ощупывала ее, оглядывала всю и успокоенно поправляла ниточки у запястий белых ручек, повязанных для того, чтобы девочку не «сглазили». И выпытывала у меня, не плакала ли Зоя, не обижала ли ее Валя, не убегал ли я на улицу, оставив их на попечение восьмилетнего брата и четырехлетней сестры.
На улицу я, конечно, убегал, когда близнецы засыпали, но ненадолго, и безоглядному веселью своих сверстников не предавался — всегда помнил, что дома осталась крикливая Валька, которая способна орать сутками, и молчаливая Зоя, встречающая меня после отлучки взглядом сочувствия и упрека. Я стыдился этого взгляда, отводил виноватые глаза.
Спокойная Зоя никогда не плакала, не кричала. Даже когда она болела и ее светлые льняные волосы прилипали к вспотевшему лбу, она только тихо стонала и глядела осмысленно, терпеливыми, страдающими глазами. Позже, став взрослым, я заметил, что так глядят глухонемые или тяжелобольные, умирающие люди, лишенные речи. Они все понимают, они давно поняли, что обречены, но сказать этого не имеют возможности.
А Валька орала по всякому поводу: и когда она мокрая, и когда хотела есть, и когда болел животик, и, захлебываясь криком, кусала матери грудь, требуя больше молока. А если нажеванную хлебную соску в марле она высасывала всю, так что во рту у нее оставалась одна марля, она выталкивала ее, протягивала ручонку к лежащей рядом сестре и вырывала у нее соску, чтобы тотчас сунуть себе в рот. И глаза при этом у нее ничего не выражали, блестели только ярче, как у голодного животного при виде пищи.
Зоя не плакала в таких случаях, когда они оставались одни: я встречал только ее укорчивый и прощающий взгляд, а следов слез не было заметно. Но если при таком насильственном изъятии пищи присутствовали мать, отец или кто-то из нас, старших детей; и мы видели, как Валька вырвала у нее соску, не помешав свершиться жестокой несправедливости, небесные глаза Зои заплывали, и две крупные слезы ползли по вискам и прожигали на подушке темные, долго не просыхающие пятна. А лицо оставалось спокойным — ни гримасы на нем, ни морщинки, даже губы не дрогнут. Лишь глаза, почти немигающие, глубокие, осененные пушистыми ресницами, спрашивают с недоумением и обидой: «Неужели вы не видели, что она сделала? Почему вы допускаете это?!»
До сих пор я не знаю, откуда у грудного ребенка могла быть такая осмысленность, даже взрослость взгляда. У Вали глаза были как лакированные черные пуговицы, и у других у моих уже детей такие же бессмысленные в этом возрасте, и у прочих, каких я вижу ежедневно у своего многолюдного коммунального дома. А Зоя будто знала, что обречена, и вот глядела на нас, хотела понять, почему она принесена в жертву, почему именно она, которая никого не обижает, не плачет, когда ей голодно или больно, и всех нас любит.
А она любила нас — в этом я уверен. Уже через несколько месяцев после рождения она различала всех, улыбалась каждому приветливо и радовалась отцу, когда он брал ее на руки. А отец редко бывал дома, летом и осенью сутками пропадал в поле, зимой уехал на ремонт тракторов и возвращался домой только по воскресеньям, чтобы помыться в бане. Но она, видно, знала его, если радовалась, лицо ее прямо-таки светилось от улыбки, от счастья; она приникала к отцу, хватала его дрожащими ручонками, и глаза ее, взрослые, жившие как бы отдельно глаза уже не укоряли, а с робкой надеждой спрашивали: «А может, обойдется? А может, и не надо мне умирать?»
Отец тетёшкал ее, подымал к потолку, но потом не выдерживал ее вопросительной улыбки и отдавал матери или мне. «Умрет, — говорил он. — Первая Зоя тоже так глядела».
Он был чуткий, мой отец, и если он говорил при нас так, то лишь потому, что не мог простить себе слабости, не мог в свое время настоять, чтобы девочку назвали другим именем. И наверно, хотел напомнить маме, а может, и нам, старшим детям, — чтобы знали, чувствовали серьезность жертвы, приносимой только ради нас. Да, это было жестоко, но мы уже знали, для чего беленькую девочку назвали Зоей, мать сама проговорилась, терзая себя раскаяньем, и отцу ничего не оставалось делать, кроме как объяснить и смягчить общую их вину. Мы поняли это и ни в чем не обвиняли своих родителей.
Война была и в глухой нашей деревушке, за тысячу километров от фронта. Некоторые солдатки уже получили похоронные на своих кормильцев, отпали как-то сами собой выходные дни, хлеб с начала сорок второго года нам стали выдавать по карточкам.
Будь мы колхозниками, у нас, возможно, остались бы какие-то хлебные запасы на первый год, но мы уже привыкли к положению совхозного рабочего с его ежемесячной зарплатой, свежим хлебом из пекарни, продуктами из магазина, и карточная система, особенно для многодетных семей, оказалась тяжкой.
Я и сейчас помню, как тонко нарезала мать хлеб, какие маленькие ломтики — по одному на каждого — оставляла нам, уходя на работу. И хотя мы только позавтракали, ломтики эти притягивали нас, мы нетерпеливо провожали мать до двери, и, едва она уходила, хлеб как-то сам собой исчезал, кроме двух ломтиков — для Зои и для Вали.
Этот хлеб был неприкосновенным и находился под моей личной ответственностью. Я до сих пор, будто подвигом, горжусь тем, что, нажевывая близнецам соски, ни разу не проглотил ни крошки хлеба. Правда, я и не мог этого сделать: брат Шурка и сестра Тоська ревниво за мной следили. Они ведь тоже могли нажевать соски, Тося даже просила доверить ей и клялась, что есть совсем не хочется, только подержать хлеб во рту хочется, но рисковать я не мог, и брат меня в этом поддерживал.
Следили мы и за Валькой: она быстро справлялась со своей в марлю завернутой долей и начинала кричать — верный сигнал ее недобрых намерений, которые мы тут же пресекали.
Близнецы росли в равных условиях, Зое даже уделялось больше внимания, но уже через несколько месяцев четырехфунтовая Валя сравнялась с ней, окрепла и стала уверенно обгонять. Она росла жадно, напористо, ей было тесно вдвоем в качающейся зыбке, она стремилась занять больше места, отталкивала сестру и хваталась ручонками за борт, чтобы встать. В полгода она садилась сама и пробовала подняться на ноги, подтягивалась на лямках зыбки, норовя выбраться совсем. Ее жизненная цепкость, дерзость, уверенность были поразительны. Мы и любовались ею, и сердились на нее: она совсем не замечала Зою, не считалась с ней, будто ее и не было, а была она одна, Валя, и о ней, только о ней мы должны были заботиться. Такая нахалюга.
А Зоя — таяла. Медленно, трепетно, безнадежно. Как тоненький светец из лучины, который мать зажигала среди ночи, вставая к близнецам. Она вроде и не болела сильно, не чаще Вали болела, она именно таяла, безмолвно, невозвратимо. Только последние два дня, видимо не в силах сдержать своих страданий, она тяжко стонала, и белое лицо ее, разрумянившееся, жаркое, покрывали мелкие пшенинки пота. А глаза будто просили прощения — за эти стоны, за хлопоты возле нее, за тревожную нашу озабоченность.
Она угасла в одну из февральских вьюжных ночей нестерпимо холодной военной зимы. Самой первой, самой жестокой. Мы по колено увязали в снегу и растирали обжигаемые стужей лица, когда шли за ее маленьким, как зыбка, гробом.
Овражистую нашу степь уже давно похоронили обильные снегопады, сугробы намело почти до крыш, а метельный пронизывающий ветер все не утихал, все резвился и выл на бескрайней белой равнине.
— Вот и слава богу: увидел, прибрал к себе, — шептали бабы у могилы, истово крестясь. — Теперь ей полегше будет, Лександре-то.
— Полегше. Вот бы и вторую-то… спаситель наш…