Жена оказалась ничего, не злая. И работать их в училище научили. Могла. Теща тоже энергичная, московская, тоже как бы работяга. Устроила его с ходу в издательство, хоть и внештатником пока, но снова куда ему и хотелось. Вообще вдруг начало везти. «Потащило!» — сказал бы морской друг Миша. Будто Катя была якорь, а тут вот теперь открылся путь. Фарватер.
Рисовал.
Вставал в четыре утра и рисовал, пока все спали.
И хорошо было!
Потом все на работу, а он опять. За уши оттаскивали в первое-то время. «Обед, обед, обедать пора…» А какой тут обед! Живое тут из неживого. Твор-рчество, понимаешь. Нащупывал, выискивал. Каждую мысль в двадцати вариантах, в тенях, с обводочкой. Вылизывал. Освобождал. Ну-ка, освобождал, ну-ка! А так? А эдак? Хорошо получались мужики. Кучерявые, мосластые, с худыми в клетчатых морщинах шеями. Дед мужик, и другой дед мужик, и отец, по сути, хоть и инженер городской, тоже был мужик. Отчего ж не получиться? И в издательстве оценили: добросовестный Горкин, толково рисует, вникает в «чего от него хотят». И на выставке — первой тогда для художников-иллюстраторов — его отметили. В двух журналах две заметки, даже можно было гордиться. Матери отослал журналы, пусть порадуется. Пол из досок, три по диагонали доски, и три мужика. Кучерявые само собой, мосластые. Стен нет, утвари тоже, а изба будто есть! Видно ее. Чувствуется. Это и есть Тайна художника, писал автор заметки. Как по спинке его гладил. А после, поостыв, сам вдруг понял: как раз главного-то в рисунках его и нет — лиц! Лица у него не выходили. Отсутствовали. Вместо них бороды, носы, равнины и плоскогорья. Дыры даже. Тогда-то и понял по-настоящему, когда про избу свою прочитал. Хоть и гордился, хоть и отослал журналы матери. Сначала, горячий еще, бросился: счас-счас, ну-ка, ну-ка; бумаги одной с полкомнаты перевел. А после сообразил: не получится! У него не получится. Именно. Он второй. Он иллюстратор. Дай ему идею, он ее примет, пластически ее выразит, с тенями, с обводочкой, — да и то если идея достаточно жеваная. А сам он… сам он еще и не начинался. Потому и в полиграфический, поди, пошел, чуял: не до Джоконды ему теперь.
Обидно, конечно… Но ничего!
Понял и успокоился. Нет, и не надо. И так ничего.
И с ребенком было примерно то же.
Жена поначалу хотела, давай, давай, заведем масенького (с карьерой у нее не пошло), и теща морщила уже глазки: давайте, ребятки, давайте! Но он выдержал. Нет! Не знал даже точно почему, но чувствовал — нельзя! И выдержал. Выдержал, и тоже успокоилось все. Не надо, ну и не надо. Может, и правильно. Не очень-то, мол, и хотелось. Жена бросила свой кордебалет, набрала в Доме культуры шесть групп (три «балет», три «танцы»), и пошло дело. И машину тебе пожалуйста, и квартиру кооперативную. На кухне вечерами совещались: теща, тесть, жена и он. Машину? Квартиру? Но и тут как-то застопорилось. С машиной возиться надо, душу последнюю вкладывать, а квартиру… Так ведь отдельно ж будет! Готовить, стирать — самим; и вообще «о родителях подумать не мешает, кто же еще-то о них позаботится!»
Он не возражал — думай! Заботься. Он чувствовал себя ненадежным для своей жены и ее родителей; сбоку припека.
Так и жили.
Потом жена поехала по турпутевке в Финляндию и вернулась оттуда красавицей. Расцвела, — хотелось, видать, уже расцвести. На него поморщилась (снова курить начал), но промолчала. Похоже, у нее самой что-то там такое было. Завелось. Роман, что ли. Или, как они еще теперь называют от невинности, — интрижка.
Нет, не ревновал.
Ее-то — нет.
Все пошло раскручиваться назад. Задумываться начал. Как в школе. Шел за молоком — навстречу рты, ноздри, глаза… Лица ли? Разрезаны, думал, по-разному, расставлены по-разному, а по сути-то одно, одно у всех выражение. Алчба. Рыбы ищут, где глубже, а люди… где колбаса! И вечером на кухне жена, теща, пельмени в сметане, и тоже все про все ясно, и что плохо, и хорошо, и как жить.
Лица, думал еще, как супы. Чуть наглости, чуть робости, щепотку бросить тщеславия и чуть-чуть посолить приветливостью.
Снова шел за молоком. Где-то за новыми домами по металлической свае била и била забивальная машина: строили новую станцию метро. Б-бум-ц-ц-ц… Б-б-бум-ц-цц… Звуки дрожали, длились, зависали в воздухе, как мыльные пузыри, один, другой, меньше, меньше, т-тум-ц-ц, б-б-бумц-ц-ц… не останавливаясь, не кончаясь, и поднималась, всплывала опять осевшая было тоска, злоба на Акима, на Катю. И как, как ему теперь было жить? Однажды в магазине, где-то сразу почти после их свадьбы, жена его воскликнула, чуть не захлебнувшись волнением: «Ой, мамочки, гляди, какая кофтюля!…» Ой, мамочки… А он рассчитывал как-нибудь прожить со своей женой и «не заметил», хитренький такой, не заметил ее волнения. Бродил, слонялся в одиночку с пустой авоськой по белой своей окраине, вспоминал. Ой, мамочки, гляди, какая… кофтюля… И била, все била по свае баба — ц-ба-м-м-м… ц-бам-м-м-м…
Мать писала: «Спасибо за журналы», и что гордится им, своим сыном, что пусть бы приезжал в отпуск на фрукты (они с отцом жили теперь в Средней Азии, при сестре). «Забирай, — писала, — жену и приезжайте-ка к нам, до кучи!» Катю не полюбила, а к жене, вишь ты, благоволение.
Бродил. Дома долгие, длинные, одинаковые…
А ведь еще недавно он принимал все как есть. Как есть, думал, так и надо. Жизнь, мол, — иначе нельзя. Разумные компромиссы с совестью (с совестью!) необходимы и даже нужны. Все мы, мол, люди, и всех нас надо прощать. Ну да… прощать, думал теперь, если пакость твоя позади, если ты раскаялся и не желаешь ее больше. А если желаешь? Если вообще считаешь, что пакость хорошо? Ты мне — я тебе. Ты меня прости, я тебя. Договорились? И жалко, жалко всех все равно. А главное — сам. Сам каков! Бабушку, что жилплощадь ему освободила, так ведь и не увидел ни разу, на похороны даже не пришел. А с женой? Ведь и любовник у нее, если разобраться, потому, что сам он ей врет с самой этой подлой их свадьбы. И зачем же, зачем тупел он все эти годы? Чтоб не больно было? Чтобы удобнее?
«Унь-тюнь-тюнь-тюни!»
«Уль-гуль-муль-мулички мои!»
«Унички-тюлечки-шмунички!»
Проснулся. Было светло, те же рядом пустые кровати, а под окном — «уни-тюни-люни» — взворкивал приливами тоненький женский голосок над детской, наверное, коляской. Встал и прошел босиком по шершавому полу к окну. Точно! Метрах в трех на чистом утреннем тротуаре склонилась над детской колясочкой молоденькая женщина. Светлые волосы свисали шатром, заслоняя лицо, а она покачивалась, гулькала там со своим ребеночком и шептала. И тот, девочка или, может, мальчик, тоже улыбался ей деснами, уни-тюни-шмуни, и все им с мамой ясно было в жизни до самого-самого ее конца.
Умылся, позавтракал в кафе (Евдокия Афанасьевна объяснила где) и пошел в горы. В третий раз по той же дороге. Мост и береза над речкой-ручейком были на месте, из-за горы выходило оранжевое солнце, и на верхушке шевельнулось несколько золотых листочков. Когда-то, в девятом еще классе, он уходил вот так же в лес и гладил стволы, молодые, липкие от прозрачной смолы сосны, и чуть не плакал, сам не зная отчего, и радовался, нарочно потом забредая поглубже, чтобы на обратном пути успокоиться и устать. И сейчас, береза такая ясная, законченная, такая хрупко-грациозная, и тонкий повисший над водой ее ажур, и музыка, и не о боли вовсе, а о сбылось. Да, да, растения не спорят с тобою, они согласны. Смотрел на березу и улыбался. Нет, никуда он сегодня не уедет. Все у них с Катей получится, и никогда, никогда уж не будет по-другому.
Потом придумал себе выход. Чтобы не мучиться, чтобы легче было дожидаться четырех (закончится Катина работа), пойдет-ка он пока в баню. Это гениально, в баню!
Пар был хороший.
Не понимал в этом деле, но мужики говорили, и ему нравилось, что «парок седня ниче», что народу в такой час мало и что один старик даже попросил его «побить веничком». Он побил, а затем по предложению старика побился сам. Спина у старика походила на сморщенную кожаную перчатку, он был грязный с грязными нестриженными ногтями на худых лысых ногах, но в венике этом была братская, конечно, бескорысть, и он взял веник, и бился, и замучился в парной до сладкого зуда в костях, а потом, сидя в предбаннике, наблюдал, как мужики тянут пиво из трехлитровых банок и переговариваются. По предбаннику ходили три белопопых пацана, и странно-грустно было глядеть, как отцы, ровесники его, приучают их уже ко всему этому, к мужскому.
— Ну, давай, Петька, еще разок — и хорош!
И Петька смущенно улыбался и ушлепывал, прикрываясь тазиком от груди до коленок.
…Лежал в гостинице, часы висели на спинке кровати — стрелка двигалась, если он давил на нее глазами. А потом, две минуты пятого, когда задохнулся и позвонил в больницу, — ответили, мужской ответил голос: Катерина Ивановна ушла домой.
— Скажите, — попросил, — а какая у нее квартира? — ведь в Москве ему не назвали тогда адреса — Волчья Бурла, больница, чего тебе еще? А вчера у подъезда спросить у Кати он забыл.