Вот теперь, на крутых поворотах, и выявились способности каждого. Серафим Гаврилович, издавна умевший определять состояние плавки «на глазок», преуспевал, Сенин постигал методику нового процесса быстро и уже наступал на пятки бывалому сталевару, а вот Мордовец никак не мог сориентироваться в новой обстановке и работал из рук вон плохо.
Рудаев в первый же день перетащил в свой кабинет диван из кабинета Гребенщикова (заместителю мягкая мебель по рангу не полагалась) и теперь редко показывался у Пискарева.
Через неделю после начала экспериментов в цехе появилась Лагутина. Подошла к первой печи, где вели продувку металла воздухом, достала из сумочки синее стекло в изящной алюминиевой оправе, заглянула сквозь гляделку в печь. В тех местах, куда были опущены фурмы, металл бешено бурлил, выстреливая множество разновеликих брызг. Посмотрела на свод — не долетают ли до него брызги. Нет. Ух ты, долетел-таки снопик.
— Дайте-ка ваше стеклышко, — услышала она голос Серафима Гавриловича.
Взглянув на пламя, он остался доволен стеклом. Хорошее. Не слишком светлое и не густое, настоящее мартеновское стекло. Вернул его уважительным жестом, сказал:
— Птицу судят по полету, сталевара — по стеклу.
— Почему вы не в своей смене? — поинтересовалась Лагутина.
Серафим Гаврилович кивнул на молодого чернявого сталевара, метавшегося у печи от окна к окну.
— А вот этот, бывший блатнячок, Межовского слушать не пришел, в Макеевку не ездил, теперь мается. Чужого ума не набрался, а своего не хватает. Вот и стою над ним… — И зычно крикнул: — Эй, Ревенко!
Подбежал сталевар. Обтер ладонью волглое, в горошинах пота ржаво-красное лицо.
— Чего ты там распрыгался, как козел?
— Мутно стало в печи.
— Закрой газ.
— Совсем?
— Совсем.
— Застудим плавку.
— А я что втолковывал в твою башку?
Сталевар нехотя выполнил распоряжение и снова заметался у окон. Зачерпнул длиннющей ложкой сталь, вылил ее на плиту, потом еще раз, еще. Он недоумевал. Топливо не подавалось, а металл не только не остывал, но даже грелся. Снова подбежал к своему наставнику, теперь уже с радостным блеском в глазах. Поднял кверху большой палец — во, мол.
— Уразумел что-нибудь? — спросил Серафим Гаврилович.
Сталевар понимающе кивнул, но потом все же решил расшифровать свою догадку словами — пусть не подумает Серафим Гаврилович, что он из непонятливых.
— Углерод горит, греет. Как в конвертере. Серафим Гаврилович облегченно вздохнул.
— Дошло наконец.
— Ну, если сам начальник воздух на смех поднимал…
— Каждый своей головой должен соображать, а не брать чужую взаймы.
Когда Ревенко отошел, Лагутина спросила:
— Серафим Гаврилович, положа руку на сердце: вы не погорячились тогда на рапорте с уходом из цеха?
— Как сказать… И да и нет. Уходить все равно придется. Досадно, конечно. Интересные дела разворачиваются. А в старый цех возвращаться — все одно что из церкви в конюшню. Этот месяц откручу, а вернется «Волкодав»…
Лагутиной стало жаль старика. Она знала таких неугомонных пенсионеров. Вне завода они чувствовали себя неприкаянными и по два, по три раза возвращались на работу. Знала и таких, которые, уйдя на пенсию, приходили ежедневно в цех, выбирали сталевара из начинающих и топтались вокруг него, как наседка возле цыпленка, предостерегая от неверных шагов, от опрометчивых действий. И не могла представить себе подвижного, горячего, влюбленного в свое дело Серафима Гавриловича сидящим дома сложа руки. А власть, которую он познал? Самую радостную власть над огнем, над металлом, над этой могущественной, непокорной стихией, которую создал человек для того, чтобы ежедневно, ежечасно обуздывать, укрощать? Вкусившему эту власть трудно расстаться с ней.
У третьей печи стояли Рудаев, Межовский и Сенин. Вид у них помятый, по настроены они весело.
— На плакат проситесь. Сталевар, инженер, ученый, — подойдя к ним, сказала Лагутина и заботливо посмотрела на Межовского — впереди еще двадцать дней, а лицо уже выдает усталость.
— Лиха беда начало, — улыбнулся Межовский, комкая в руке платок, которым вытирал лицо. — Дальше будет легче. Сталевары вошли во вкус. На полтора часа плавки пошли быстрее с продувкой воздухом, на два с половиной — с кислородом. И учтите: только разгон берем.
— Это сталеварам будет легче, — заметил Сенин. — Всем остальным чем дальше, тем труднее. Напряженнее станет ритм.
— В газету, Дина Платоновна, пока ни строчки. Потом, — поспешил предостеречь Рудаев.
Лагутину покоробил категорический тон.
— У нас свобода печати, — отрезала она и быстро пошла к первой печи.
В холостом пролете между печами Рудаев догнал ее, придержал за руку.
— Вы меня простите, — совладав со спазмой, застрявшей в горле, проговорил он. — У нас с вами началось с пикировки и так почему-то продолжается. Поверьте, я отношусь к вам совсем иначе.
Лагутина молчала, смотрела куда-то вверх и в сторону. Над сводом второй печи рабочие укрепляли кислородные фурмы. Спросила:
— Что, и эту на кислород?
— Да. Продувка сэкономила нам кислород, его расходуется в два раза меньше, чем при подаче в факел, — рассеянно объяснил Рудаев. Он был немало озадачен тем, что его извинение повисло в воздухе.
— Значит, три печи будут интенсифицированы, — словно про себя отметила Лагутина и только сейчас подняла на Рудаева глаза. Где-то в глубине их еще таилась обида. — Гребенщиков этого не стерпит. Вы вскрываете резервы печей, и цеху обязательно увеличат план.
— Волков бояться — в лес не ходить, — беспечно отозвался Рудаев.
— Волкодавов бояться… — рассмеялась Лагутина.
У Рудаева полегчало на сердце. Смеется — значит простила.
Теперь Лагутина появлялась в цехе ежедневно. Нарастающий азарт поиска, постижение нового захватили ее целиком. Она сразу решила, что ей незачем ковыряться в многочисленных технических деталях — ведь не сталеварению посвящала она себя, — и все же вникала в бесконечное количество мелочей, интересовалась буквально всем, что делали причастные к эксперименту люди.
Вместе со всеми она радовалась успехам и сокрушалась, когда постигали неудачи, вмешивалась в споры и сама затевала их, если находила какие-то решения или действия неверными, нецелесообразными. С грустью думала она о том, что инженер превалирует в ней над журналистом, что мыслит она не столько образами, сколько техническими категориями. Статья у нее складывалась, а вот очерк — нет. Она утешала себя тем, что со временем все отстоится, выкристаллизуется основное, но утешение было слабым. У газетчика нет времени для длительной раскачки, они стрелки на передовой линии огня. Это писатели, как в дальнобойной артиллерии, длительно изучат позиции, тщательно выверят прицелы и потом бабахнут тяжелым снарядом. А она пока даже не журналист. Скорее инженер с журналистским уклоном.
У Лагутиной было редкое умение слушать. Она никогда не смотрела собеседнику в глаза, исключая те особые случаи, когда надо было смутить или установить, говорит он правду или присочиняет, но и не отводила их в сторону, все время держала собеседника в поле зрения, чтобы тому не показалось, будто его не слушают. Она не научилась, да и не училась придавать своему лицу бесстрастное выражение, и собеседник видел, когда она огорчается, когда радуется, когда восхищается и когда негодует. Короче говоря, она располагала к откровенности дружеским излияниям. А манера не смотреть в глаза помогала Лагутиной не только впитывать сказанное, но и анализировать. Эти процессы шли рядом, не мешая, один другому, не нарушая установившегося контакта.
К Лагутиной приходили люди и за помощью и за советом, а иногда просто так, поделиться; выплакаться, чтобы облегчить душу.
Зачем попросила встречи Вера Федоровна, мать сталевара Сенина, Лагутина долго не могла понять.
Начала Вера Федоровна издалека, рассказывала со многими ненужными подробностями, часто сбивалась, подолгу подыскивала слова, но это как раз и создавало впечатление ненарочитости и полной искренности.
Они расположились на балконе санатория после концерта, который дал ее любительский балетный ансамбль. Отсюда хорошо было видно море. Лучи прятавшегося за массивами зданий солнца делили его как бы на две части: радостно-ясную и сизую, мрачную. Где-то далеко-далеко, как одинокий тюльпан, чудом уцелевший на вспаханном лугу, алел парус. Сначала Лагутиной показалось, что так окрасил его случайно прорвавшийся луч закатного солнца. Но цвет был вызывающе яркий, естественный.
— Посмотрите, что у нас получилось, — продолжала свою исповедь Вера Федоровна. — Я балерина, он — инженер. В конце концов я ушла из театра и переехала сюда. Ну ладно, я перестала танцевать, а он… Он мог защитить диссертацию, стать ученым. И вот всем пожертвовал, чтобы помогать мне. Когда я организовала здесь кружок балета, выросший в театр (это легко сказать — выросший!), он все свободное время отдавал ему. Тапером был, дирижером стал. А на заводе… — Вера Федоровна понизила голос до шепота, хотя ни на балконе, ни в вестибюле никого, кроме них двоих, не было, — замер почти на одной точке. Пошли на обоюдный компромисс, и из обоих ничего путного не вышло. Согревает только сознание значимости сделанного. Но лучше без жертв.