Но мальчишки есть мальчишки. Оборванные, босоногие и чернокожие от неистово палящего в наших краях солнца, с цыпками на ногах, полуголодные, они назавтра оттаивали душой, подкарауливали пленных снова по пути на работу и вставали поперек дороги с набитыми карманами и с оттянувшимися на груди и животе драными майками. И не камни были теперь у них за пазухой и в карманах, а недозрелые яблоки, морковь, брюква, печеная картошка. И начинался Великий Базар, вернее Обмен. Ребята выгружали припасы на траву, и пленные тут же выворачивали карманы. В руки ребят переходили портсигары, футляры от очков и расчесок, фотографии с изображением дородных белокурых фрау, упитанных ребятишек-ангелочков, снятых возле велосипедов и рождественских елок. Это были очень веселые и торжественные моменты перемирия. Выменянные сокровища они тащили домой, тешились вечер-другой, хвастаясь друг перед другом, и чаще всего несли немцам назад, за ненадобностью — и фотографии их домочадцев, и футляры от цейсовских очков. Себе же оставляли зверюшек, свистульки, кувыркающихся на нитке клоунов, искусно сделанных руками самих пленных. Что же касается меня, я не участвовал в сделках с пленными. Я подолгу наблюдал за ними, маскируясь в кустах, или долго рассматривал их, когда они встречались мне на пути, направляясь в сопровождении охранника на полевые работы.
— …Послушайте… простите… — донеслось до Александра Дмитриевича издалека приглушенно, точно через шум воды, и он не сразу сообразил, что это соседи. Поднял глаза и увидел, что мужчина, сидевший напротив него, держит двумя пальцами за горлышко бутылку коньяка и призывно покачивает ею.
— Можно вам налить? Выпейте с нами…
Александр Дмитриевич улыбнулся и покачал головой.
— Спасибо. Не пью ни коньяка, ни водки.
— Н-да, каждому свое, — проговорил мужчина и вздохнул. — А я предпочитаю это, коньяк — моя слабость.
— Слабости можно прощать только сильным мужчинам, — проворно высказалась его спутница, приподнимая рюмку.
— Однако… один — ноль, — признался мужчина, выдохнув после выпитого коньяка.
Александр Дмитриевич поднял бокал и кивнул женщине, тянувшей к нему рюмку. Через минуту в мыслях он снова был далеко от них.
…А один из немцев привлек меня какой-то непонятной, интригующей непохожестью на своих собратьев. Это был, как мне теперь представляется, тридцатилетний мужчина, худой, высокий, русоволосый, с залысинами надо лбом, с серыми задумчивыми глазами. Звали его Генрихом. Я же перекрестил его со временем в дядю Гену. Все пленные были, как казалось мне, удивительно одинаковые. А Генрих был другим. Неразговорчивый, медлительный в движениях, часто делая что-нибудь или просто шагая по садовой дорожке, он вдруг замирал на мгновение, чуть склонив голову набок, как будто прислушивался к чему-то или чего-то ожидал. Товарищи часто покрикивали на него с недовольной усмешкой. Помню нашу первую встречу с ним. Он и еще несколько немцев копали канаву возле совхозных зерноскладов. А я сидел неподалеку на пригорке и по обыкновению наблюдал за ними. Задумавшись, не заметил, как Генрих оказался возле меня. Он зашел сбоку и присел передо мною на корточки.
— Мальтшик… — негромко позвал он, протягивая на ладони коричневую глиняную свистульку-петуха.
Отшатнувшись, я замотал головой.
— Битте, битте… — приговаривал он, протягивая игрушку. Я отошел на несколько шагов. Тогда он положил свисток на траву и молча вернулся к своим.
Не притронувшись к игрушке, я зашагал домой, время близилось к обеду. Однако через час я снова был возле немцев. Глиняная свистулька лежала на прежнем месте. Я поднял и положил ее в карман. Генрих работал чуть в стороне от других немцев и не видел меня. Подойдя к нему, я положил на землю у кромки канавы пару крупных семенных морковин. Он посмотрел на меня недоверчиво и не пошевелился. Тогда я достал из-за пазухи пригоршню зеленых гороховых стручков и высыпал рядом с морковью. Он присел на корточки и стал рассматривать овощи, близоруко прищуриваясь слезящимися глазами. Несколько раз я пальцем ткнул в свой рот и в сторону его груди, боясь прикоснуться к зеленому выцветшему мундиру, показывая, чтобы он ел. «О, эссе-ен!» — выдохнул он как-то протяжно и печально и стал торопливо, почти не очищая от чернозема, грызть морковь. Съев все за считанные минуты, он медленно, нехотя отвел взгляд от морковной ботвы, посмотрел мне в глаза и виновато улыбнулся. И что меня заставило тогда, я не могу объяснить, но достал из кармана курточки заветную горбушку, что оставила мне мама на весь день, разломил и половину протянул Генриху. Он непонимающе посмотрел на хлеб, на меня, на морковную ботву и резко отстранился от меня со словами «найн, найн». Потом поднялся, прикоснулся широкой шершавой ладонью к моим волосам и еле слышно проговорил: «Эссе, майн кинд, эссе. Данке шен…» — и быстро пошел прочь. Так произошло наше знакомство. С тех пор мы виделись каждый день. Подгадав, когда у пленных будет обеденный перерыв, я мчался к ним. Приносил «дяде Гене» в карманах молодую картошку, выкопанную на огороде, брюкву, недозрелые яблоки, сорванные в совхозном саду, крючковатые и пупырчатые ранние огурцы. Он стеснительно принимал эти гостинцы, всегда стараясь отдарить меня какой-нибудь поделкой из дерева или обожженной глины, мастерски выполненной его проворными руками. Большинство его соплеменников также имели большие способности к такого рода прикладному искусству. Однако стоило мне протянуть ему кусок хлеба, как он почти испуганно мотал головой и сразу же отодвигался от пищи. «Бро-от?» — протяжно выдыхал он всегда. «Найн, найн». Так и не удалось мне ни разу заставить его поесть хлеба. Почему? Может быть, он внушил себе, что не имеет права брать хлеб у голодных мальчишек, обездоленных им, солдатом вермахта. Постепенно он научился мало-мальски объясняться по-русски, а я благодаря ему узнал десятка два-три немецких слов, несколько оборотов, и мы изобрели совместный язык, своеобразный баварско-нижегородский диалект, на котором объяснялись довольно споро. «Эссе, Алекс, эссе, — говорил Генрих, в очередной раз отказываясь от ржаной лепешки. — Ты зольст большой расти. Майн зон, майн Вилли тоже расти, тоже большой…» И он показывал, доставая из портсигара, небольшую фотографию мальчугана лет десяти с длинными волнистыми волосами, причесанными на пробор. Глаза его становились влажными, он прятал фотографию и замолкал. «Дядя Гена, заген про Германию, а? Расскажи! Дома у вас какие, как у нас? А деревья есть? А речка?» — «О, Алекс! — радовался он, и лицо его расцветало в улыбке. — Германия — гут! Германия — очень-очень гут. Война — шлехт. Генрих нихт война, нихт фашист. Генрих зольдат. О, плохо-плохо война, криг! Гитлер — тод, Гитлер — умирать!» Он с ожесточением всаживал штыковую лопату в землю едва ли не до черенка, точно и впрямь отрубая Гитлеру голову. Глаза его яростно блестели. Я верил ему.
Генрих был садовником или агрономом, не могу сказать точно, но каким-то образом профессия его была связана с растениями, с живой природой. Сорвав цветок или наклонив ветку яблони, он долго рассказывал мне об их жизни, не все я понимал, конечно, но слушать было интересно. А с одной погибающей, полузасохшей яблоней на краю совхозного сада он произвел какие-то непонятные манипуляции, подкопал корни, подрезал кору внизу у комля и вверху между ветками, обмазал ствол в нескольких местах глиной, смешанной с мелом, и яблоня ожила. Но еще больше пришлось удивиться нам, мальчишкам, когда на следующий год мы обнаружили на ней помимо собственных плодов серого аниса ветки с маленькими китайскими яблоками.
Как-то Генрих попросил у меня бумаги на раскурку. Я пошуровал в доме, но ничего подходящего найти не смог и решил забраться на чердак. Там мне повезло, под толстым слоем пыли в углу я обнаружил подшивки «Огонька», стопку перетянутых шпагатом пожелтевших газет. Не мешкая, я вытянул, что называется «с мясом», несколько журналов, подхватил газеты и помчался за околицу, где трудились пленные. Генрих сразу отодвинул «Огонек» в сторону, видимо бумага была плотновата для курения, и принялся за газеты. Раскурив аккуратную маленькую цигарку, он раскрыл обложку одного из «Огоньков» и вскрикнул, очень перепугав меня. Я подумал, что же он мог увидеть там, змею или волка, если так перепугался. С любопытством заглянул через плечо и не увидел ничего особенного. Женщина в длинном платье, в белом фартуке несла, осторожно держа перед собой, видно боясь расплескать, поднос с маленькой чашкой.
На другой картинке тоже была женщина, только более полная, с грудным ребенком на руках, а позади нее, в углу, какой-то старичок. Ерунда какая-то, подумал я, отворачиваясь. А Генрих продолжал удивлять меня. Он прижал журнал к груди и, закрыв глаза, повторял: «О, майн гот, майн гот… фатерланд…» Потом схватил меня за руку, притянул к себе, начал что-то быстро-быстро и длинно говорить по-немецки, показывая на картинки в журнале. Спохватившись, замолк на минуту, вздохнул и перешел на наш с ним отработанный жаргон. Он рассказывал мне об одном из прекраснейших музеев мира, который находился в городе, где остался его дом, о больших, великих художниках, чьи картины украшали тот музей. Он рассказывал мне о своем родном городе, как я его и просил прежде, об улицах, о домах, о речке Эльбе.