А теперь еще и майор Сербин, председатель дивизионного трибунала, который должен судить Федяка, пристал со своими чисто психологическими вопросами. Может, он и вправду искренне заинтересован в том, чтоб понять, как мог стать дезертиром Федяк, немолодой солдат, отзывы о котором со всех сторон самые лучшие. Конечно, хорошо, что Сербин хочет разобраться в деле до конца, но ведь закон есть закон. Какое Сербину дело до того, что думает о Федяке Лажечников? Даже если б он был самым лучшим командиром полка, все равно не мог бы он знать всех своих бойцов, не может он знать по-настоящему и Федяка. Командир роты лейтенант Зимовец говорит, что лучшего солдата у него за всю войну не было. Этого Лажечникову довольно, так он и сказал Сербину.
Какая тяжелая обязанность ни лежала бы на твоих плечах, ты не должен перелагать ее на другого. На то ты и судья, чтоб судить без подсказок; никто не может с тебя снять ответственность за приговор, который тебе продиктует закон и твоя собственная совесть. Если же твоя совесть входит в противоречие с законом, значит, либо закон несправедлив, либо совесть у тебя не в порядке, и тут уж тебе никто не поможет. Конечно же Лажечников считал, что дезертира нужно судить, что бы ни толкнуло его на дезертирство, но вместе с тем он был полон сочувствия к Федяку, потому что знал, как тяжело было солдату встретиться с новым оружием, о котором давно ходило столько преувеличенных слухов, — не знал Лажечников только того, что иногда страшнее быть судьею, чем подсудимым, что иногда судья ставит себя на место подсудимого и словно самому себе выносит приговор.
Хорошо, что Сербин наконец ушел.
Лажечников знал майора Николая Иосифовича Сербина еще меньше, чем Федяка, ему не нравилась осторожная замкнутость председателя трибунала, постоянная настороженность, с которой он, казалось, вслушивался во все, что делалось вокруг, Лажечников не догадывался, что чрезмерно подтянутый и аккуратный, всегда чисто выбритый и вымытый майор Сербин прислушивается к тем голосам, которые в нем самом ведут непрерывный спор, оценивает и проверяет каждый свой шаг, каждый поступок и каждое слово и что эта самопроверка идет не от нерешительности или трусости Сербина, а от необходимости быть справедливым, которую он постоянно чувствует. Не знал Лажечников также и того, что требование справедливости от собственной души часто возникает как реакция на причиненную когда-то несправедливость, которая тяготеет над душою и угнетает ее.
Этого чувства Лажечников и не мог бы понять, оно было чуждым ему, потому что он был справедливым и добрым человеком по природе своей, его доброта и справедливость не стоили ему усилий. Возможно, это и не преимущество перед теми, кто должен выстрадать в себе доброту, понимание и сочувствие к человеку, а только счастливое свойство, избавляющее от душевных мук, — не в этом в конце концов дело, — хорошо, если человек не способен совершать преступлений против своей совести, но хорошо и то, что существует совесть, которая не дает спать человеку и спасает его от окончательной гибели.
Солнце стояло высоко над селом и лугами в чистом небе.
Солдат-письмоносец подполз к траншее почти неслышно.
— Вам письмо, товарищ полковник!
— Спасибо, Зубарев! — Лажечников взял у письмоносца аккуратно сложенное треугольником письмо, повертел, его в руках и спрятал в нагрудный карман гимнастерки. — Ты зачем сюда, мог бы и в штабе оставить.
— Так я ведь знаю, что вы давно ждете, товарищ полковник, — ответил Зубарев, лежа над окопом. — Сам жду не дождусь от своей старухи.
Он передвинул на спину сумку с письмами, чтоб удобней было ползти.
— Разрешите идти?
— Можно идти, — сказал Лажечников и попробовал пошутить: — Только осторожно, а то придет письмо от старухи, некому будет прочесть…
— Да это уж как водится, — улыбнулся на эту шутку Зубарев. — Старшина прочтет, поносит дня два, а потом пустит на раскурку… Я пошел, товарищ полковник, счастливо оставаться.
Зубарев пополз кукурузой к лесу.
Лажечников не спешил читать письмо. Адрес выведен рукой Юры, — значит, в тот день, когда треугольничек попал в почтовый ящик, с мальчиком все было хорошо. Этого было достаточно, чтоб согреть сердце Лажечникова. Жена его погибла от дистрофии в блокированном Ленинграде: она отдавала сыну почти весь свой скудный паек. Мальчик пережил мать. Вконец истощенного, его вывезли по Ледовой дороге через Ладогу в тыловой детский дом. Юре было неполных восемь лет, когда началась война. Это был веселый и крепкий мальчик, широкоплечий и высокий, весь в отца. Когда наконец после долгих розысков Лажечников нашел Юру в городе Камышлове, о существовании которого раньше не знал, и получил первое письмо с фотокарточкой, на него глядел с плохого снимка маленький печальный старичок с исхудавшим лицом и тонкими плечиками. Возможно, заведующая детдомом поступила неразумно, послав Лажечникову карточку Юры, — трудно ее упрекать, она хотела порадовать отца. Лажечников долго отказывался узнавать в старичке на фотографии своего Юру, хоть сомнений не могло быть: у мальчика было его лицо, и на этом истощенном, бледном даже на фотографии лице тусклыми угольками блестели глаза Ольги.
Лажечников не мог без боли думать об Ольге.
За три месяца до начала войны его призвали в армию. Войну Лажечников встретил на границе Украины. В октябре, на выходе из киевского окружения, когда не зажила еще его первая рана, полученная на Трубеже, он был тяжело ранен под Богодуховом.
Когда Лажечников вышел из госпиталя, Ленинград давно уже был в кольце блокады, — так он и не увидел больше Ольгу. Изредка приходили письма, полные отзвуков молчаливого героизма, с которым боролись и гибли ленинградцы, отрезанные от страны, в голоде и холоде блокадных дней и ночей. Позже, когда письма от Ольги перестали приходить, Лажечников начал вспоминать адреса друзей и знакомых. Никто не отвечал. Он сразу понял, что означает это ленинградское молчание. Лажечников снова писал и снова неделями ждал ответа. Наконец знакомая старушка Ксения Ивановна, на ответ которой он почти не надеялся, с трагическим простодушием написала Лажечникову все. Ему было трудно представить Ольгу с опухшими ногами, в дважды обернутом вокруг тела зимнем пальто, подпоясанную полотенцем, в очереди за пайком блокадного хлеба. Трудно было поверить, что его легкая, сильная, веселая Ольга упала на обледенелой лестнице, карабкаясь к себе на четвертый этаж, и больше не встала. Сердце его сжималось, когда он вспоминал письмо Ксении Ивановны.
На фанерный лист положили зашитое в одеяло тело Ольги. Управдом, останавливаясь на каждом шагу для отдыха, потащил его между сугробами к ближайшему пункту приема покойников. Ксения Ивановна, спотыкаясь, едва не падая, плелась сзади. Могил в городе уже не копали — мерзлую землю подымали взрывчаткой. Через месяц можно было узнать, на каком кладбище похоронен умерший, но некому уже было сходить за справкой. Управдом еще успел сдать Юру в детдом, а потом и самого управдома отвезли на листе фанеры.
Лажечников мог не думать об этом, но забыть не мог. Иногда он ловил себя на том, что вспоминал не письмо старушки, а видел перед собой Ксению Ивановну, старорежимную старушенцию, как они называли ее, видел так, как в те далекие дни, когда она приходила к ним шить Ольге блузки. Она покачивала головой при каждом слове и рассказывала все с такими подробностями, которых ему лучше было бы не знать.
«А Юру я нашла в коридоре, — глядела на него Ксения Ивановна старушечьими, почти прозрачными глазами, — он надел на себя все, что было, и хотел идти с нами, но упал и загородил собою полуоткрытые двери. Пришлось отодвинуть его, чтоб войти в квартиру. И я подумала, что и Юра уже отмучился и что скоро и меня приберет господь… А управдом сказал: вы не знаете, как написать Юриному отцу? Откуда ж мне было знать ваш адрес! Хорошо, что вы догадались написать мне. Теперь от моих заказчиц никого не осталось. Да я уж и не удержу иголку в пальцах, и никому мои блузки теперь не нужны».
Лажечников написал ей письмо, когда отыскался в Камышлове Юра, но ответа не получил.
Письмо Юры надо все-таки прочесть. Лажечников притронулся к карману гимнастерки, письмо лежало на месте, он начал медленно отстегивать пуговицу… На колокольне что-то сверкнуло, словно кто-то кусочком зеркала поймал зайчика и послал его через реку и луга. Очевидно, немец поворачивал стереотрубу, и солнечный луч, отразившись в ее шлифованном на иенской оптической фабрике объективе, перелетел от колокольни к траншее на обрыве и ударил в глаза Лажечникову.
— Сидит! — усмехнулся недоброй усмешкой Лажечников, отклоняясь от окуляра.
Впереди раздался ясный звук пушечного выстрела. Сразу же за ним второй и третий. Снаряды прогудели над головой и разорвались в лесу. Пронзительно и тоскливо заржал где-то за спиною у Лажечникова конь, и чей-то раздосадованный знакомый голос прокричал на высокой ноте: