Ребенок? Где-то через купе или два. Грудной… Выходит, не так пусто в этом вагоне, что мчится сквозь ночь, снежную мглу на юг, к солнцу…
Ей-богу, как-то стало уютнее от детского плача. Он разбудил, заполнил вагон, как тогда, в ту снежную ночь, заполнил лагерь и… согрел зачерствелое, застывшее сердце командира. Мое сердце. А вот и она, мать, ее приглушенная колыбельная. Не бойся, женщина. Не бойся кого-нибудь разбудить, кому-нибудь помешать досмотреть приятный сон. Пой громче. Я хочу взять на себя ответственность и за твоего ребенка…
Погоди… Вот оно что! Вина? В чем? Перед кем? Ответственность. За тебя, Василь. За тебя, Лада. За тебя, Стасик! За тебя, Вита. И за тебя, чужой младенец. А вина… Вину я чувствую только перед тобой, Павел. Перед одним тобой. Я разыскал тебя в лесу после того, как Будыка открыл мне твою тайну. Ты сидел на пне. Свежие сосновые пни плакали смолой. И березы плакали. Капли березового сока звенели в жбанчиках и котелках, подвешенных партизанами. Лес прятал нас, согревал, поил и кормил. Но война сделала нас безжалостными к лесу. Я присел напротив на такой же пень. Я сказал: «Поверь, Павел, я ничего не знал. Ты любил ее? Еще с техникума? Она об этом знала?»
Ты закрыл лицо руками. Мне показалось, ты плачешь. Мальчик мой! В двадцать один год ты был ребенок и поэт, романтик, ты единственный там, в лесу, выступал в защиту леса, хотел, чтоб его берегли, в твоей планшетке нашли тетрадь стихов, ты писал о своей любви и о лесе. Но из-за леса ты ссорился с теми, кто безжалостно его истреблял, а о любви своей не сказал никому, даже ей.
«Ты любил ее и отдал тому… гаду?.. Наивный чудак!»
Ты оторвал руки от лица, сверкнул глазами.
«О, зато ты не наивный. Теперь я знаю, какой ты! Думаешь, тебе все дозволено? Где твоя совесть? Человеческая, партийная! У тебя семья. Ребенок. Где они? Как они живут? Что ты им скажешь? Как посмотришь в глаза Ольге?»
Павел, не надо было тебе говорить о моей совести. Я — человек. Обыкновенный. Не бог. Война, горькие часы, моя власть над людьми, над отрядом, которую тогда еще никто не контролировал, — может быть, все это и испортило меня. Но в главном, в самом святом, совесть моя была чиста. Я не жалел себя. Шел под пули первым — ты это видел. И о семье я думал, хотя тогда ни ты, ни я не знали, что она так выросла: месяц назад, где-то на Урале, родились Василь и Лада.
Я жестко ответил:
«Оставь в покое мою совесть! Перед семьей я отвечу! И перед людьми. Если останусь жив. А сейчас…»
«Сейчас тебе на все наплевать. И на всех! Разве что кроме нее».
«Нет, не на все, Павел. И не на всех. Я прошу: останься. Ее отошлем. Куда-нибудь в безопасное место, в другой район».
Ты язвительно хмыкнул:
«Такая жертва! Ради меня? Что ты, товарищ командир! Как будешь без нее командовать? Погибнет отряд. Нет, лучше уйти мне».
Павел, зачем ты сказал эти слова? Я никому не разрешал издеваться надо мной, ни раньше, ни потом. Нет, потом я стал равнодушен к любым словам. Теперь я думаю: если б принял их спокойнее, с мудростью и рассудительностью старшего человека, который был тебе не только братом, но и отцом, эти слова можно было бы истолковать совсем иначе, сделать мостиком для какого-то примирения, которое помогло бы удержать тебя в отряде. Нет, вряд ли помогло б. Тебя глубоко ранила моя связь с ней. Может быть, мне было бы еще больнее, если б ты погиб у меня в отряде, на моих глазах. Прости мне, Павел, ту вспышку, те глупые слова:
«Ну и катись на все четыре! К чертовой матери! Слюнтяй! Сопливый романтик!»
Прости… Что бы ни случилось, я не имел права так расстаться с тобой, так проводить…
…Странные бывают сны. Этот мой сегодняшний почти точно повторил то, что произошло двадцать два года назад. Всю историю с детьми. Только во сне среди детей почему-то оказался мой Василь, маленький, исхудалый мальчуган, в лохмотьях, с фурункулом на щеке. Тогда там был не один такой. Да, сильнее, несравненно сильнее чувство, которое я вчера не сразу узнал, — тревога за детей, ответственность за них. Во сне — боль. И крик. И гнев в споре… Сперва с тем же Корольковым, как было в действительности, а потом — странно! — с Клепневым. Откуда взялся этот тип? Три раза отчурайся и плюнь, если приснился поп или черт.
В выводах пашей группы контроля надо-таки записать Будыке, что окружил себя подхалимами, людьми, которые в технике ни бе ни ме… Может быть, дойдет до него. А тогда он поддержал меня, Валька. Сам лежал раненый, а поддержал. И это мне снилось. Точно, слово в слово — весь спор, весь разговор. Покуда не влез Клепнев. Ни в каких мемуарах не мог бы, наверное, припомнить все с такой точностью, как во сне… Голоса людей, которых давно нет. Шум пропеллеров. Колючий снег в лицо… Испуганные и радостные глазенки детей в иллюминаторе, когда самолет стал выруливать на взлет. Прощальный круг самолета…
Только после этого, кажется, начался сон: я оглянулся и увидел, что не все дети полетели, что много-много осталось их на заснеженном поле, застывших, голодных, в лохмотьях, и среди них — Вася, маленький Вася. И пронзила такая боль за них, овладела такая тревога!..
В воспоминаниях этого, наверное, пережить нельзя. Странно, что никогда никому не рассказывал про эпизод с детьми.
Моя бригада — уже бригада! — дислоцировалась в глухом районе, далеко от железной дороги и города. Это был наш партизанский район. Бригада несла охрану центрального аэродрома соединения. Полицаи и каратели пытались выбить нас, уничтожить базу и аэродром. Бой длился несколько дней. Фашисты отступили. Но и мы похоронили немало людей, других принесли ранеными. Тех, что полегче, разместили в своих госпиталях. Тяжелые ждали эвакуации. Самолеты прилетали редко. Та вторая наша партизанская зима, сталинградская, не была такой снежной и суровой, как первая. Однако же зима. И в наше мирное время, при современных самолетах и локаторах в аэропортах, оборудованных по последнему слову техники, зимой пассажиры сидят иной раз неделю. А что говорить о том времени, о тех транспортных самолетах! За две недели — один рейс. Самых тяжелых эвакуировали. А раненых не становилось меньше. После известного санного рейда на аэродром привезли своих тяжелораненых минские партизаны. С ними приехал и Корольков, раненный в руку. Каждый день мы отправляли радиограммы — просили прислать самолеты. Почти каждый день получали ответ, что завтра-послезавтра самолет вылетает.
Но напрасно мы дожидались, не спали ночами…
Вот в один из этих дней он и пришел к нам. Его привели в штаб дозорные. Старый простуженный человек с болезненным блеском в глазах. Требовал на всех заставах, в отрядах, чтоб его доставили к самому главному партизанскому начальнику. Он так и спросил с ходу, сразу, как вошел в землянку и со свету с трудом разглядел воспаленными глазами меня за столом:
«Вы главный?»
«Пускай буду я».
«Нет, без шуток. Кто вы? Мне надо знать».
«А не кажется ли вам, что в такой ситуации мы первые должны спросить — кто вы?»
Он не сразу уразумел.
«Мне надо знать… поймите. Жизнь детей… Вы — отцы… Советские люди…»
Старик горячо выкрикивал слова без всякой логической связи.
«Кто вы?»
«Я директор детского дома. В Петровке. Знаете Петровку?»
Еще бы не знать! В местечке этом — полицейский гарнизон, на который мы давно точили зубы. Человек окоченелыми руками расстегивал кожушок, чтоб достать из-за пазухи, какие-то документы, и не мог никак расстегнуть. Теперь он уже заинтересовал меня.
«Так что вы хотите?»
Он рванулся к столу и зашептал отчаянно, надрывно, и шепот этот — точно крик на весь мир:
«Спасите детей! Спасите детей! Они забирают по четыре, по пять и не возвращают моих детей! Что они делают с ними? Товарищи дорогие! Товарищ командир!..»
Сухие, красные от бессонницы глаза наполнились слезами. И такие же слезы я увидел у Королькова, лежавшего рядом на топчане: его в этот день лихорадило от раны или от простуды. Я молчал, понурившись. Директор обращался к нашей гуманности, к высокому долгу перед детьми. Просил. Требовал. Он боялся, что мы откажем, и спешил убедить, захлебываясь словами.
Я долго молчал. Знаю, многие из сегодняшних гуманистов могут спросить: почему? Почему молчал? Разве можно было колебаться? А кто из вас теперь, при мирной жизни, так сразу, не задумавшись, возьмет на себя ответственность за сотню детей? Я должен был взять ответственность за их жизнь. Детский дом — все-таки детский дом, пускай голодный, холодный, под стражей. А бригада — фронт. Кто станет тащить детей на фронт? На передний край, под пули?
Фашисты презрели все законы человечности. На фронте брали в плен. Нас, партизан, расстреливали на месте. Дети в зоне боя, в лесу, считались партизанами, их уничтожали. Это я хорошо знал. Именно тогда, в тот миг, впервые с такой силой почувствовал то, что вчера. Сжалось, защемило сердце.
Выговорился директор. Умолк. Глядит на меня. Так же глядит Корольков. Ждет. Как представитель центра он мог подсказать, мог приказать. Но, пробыв три месяца среди партизан, понимал, что не тот случай, когда следует проявить свою власть.