— Можешь поздравить меня. Принимаю поздравления, — сказал тбилисский артист.
Амалия кинулась целовать ему руки; он вырвал их и спрятал за спиной.
— Поздравляю, от всего сердца, от всей души поздравляю! — горячо и искренно воскликнула Амалия.
— Но с чем? Тебе не любопытно узнать, с чем ты меня поздравляешь? — улыбнулся тбилисский артист.
Но улыбка замерла у него на губах, взгляд недвижно застыл; лишь сейчас осознал он, зачем пришел сюда: не для утоления мужской страсти, минутного вожделения — это можно было бы, в конце концов, понять и простить, — а для того, чтобы потешить свое самолюбие, свое честолюбие; чтобы порисоваться перед Амалией, чтобы показать ей, что он вовсе не тот брошенный женой, достойный всеобщей жалости человек, за которого она его принимает. Вместо того чтобы самому стать на колени перед этой несчастной женщиной, смиренно поцеловать подол ее платья, поблагодарить ее и попросить у нее прощения, он скалил зубы и хвастался своим счастьем, как торгаш на рынке, расхваливающий свой товар. Потом он долго сидел с опущенной головой на стуле, стесняясь уйти, хотя ему не терпелось вырваться отсюда, из этой одинокой женской кельи, где ему больше нечего было делать, где ему нельзя было больше оставаться, потому что он оскорблял этим не достоинство бросившей его жены, а священное, вечное одиночество заместительниц жен. «У меня никогда не будет семьи», — сказала Амалия спокойно, как будто была одна в комнате и думала вслух; и слова ее отдались острой болью в сердце тбилисского артиста. Печаль, родившаяся в комнате Амалии, последовала за ним на улицу, а здесь, на воздухе, углубилась, разрослась и сжала его в своих жестких, безжалостных оковах. Но причиной этой тоски была не Амалия, а жена; опьянение было виновато в этом или себялюбие счастливого человека, но жалел он сейчас не Амалию, а себя. Он тосковал по жене. Весь этот год он тосковал по жене — лишь по ней одной. Но впервые сегодня, сейчас, выйдя из комнаты Амалии, почувствовал он всю глубину и остроту этой тоски. Впервые сейчас он понял, что тщетно целый год обманывал себя, крепился, не признавался себе в том, что было очевидно для всех; ведь, как он ни скрывал истину от себя и от других, все замечали, что он тоскует по жене; от этого он казался еще более жалким, еще более смешным. Одно лишь чувство унизительной для него жалости рождал он в окружающих — да, да, все жалели его, хотя бы та же Амалия, беспрекословно открывавшая ему дверь, в какой бы неурочный час он ни явился к ней, пьяный до беспамятства, набегавшись по улицам, как бездомная собака, с украденными в приморском саду цветами в руках, потому что Амалия не только на сцене, но и в жизни не умела играть и поступала только так, как повелевала ей ее натура; или одноногий Коста на своей деревяшке, сам заброшенный и одинокий, который повторял ему при каждой встрече: «Вторую ногу себе отрежу, если твоя жена к тебе не вернется», — потому что одноногий Коста не стыдился своего одиночества и своей беспомощности; или тот же Димитрий, что впускал его в любой час без билета в свой то ли храм, то ли музей, чтобы лишний раз показать ему, что он, тбилисский артист, имел и чего лишился или что он мог иметь и чего мог не лишиться, если бы согласился играть роль героя только на сцене. Все жалели его и не скупились на милостыню — да, это была всякий раз милостыня, а не заслуженная награда, как он считал, заблуждаясь, считал потому, что до сих пор все же боролся с собой, заставлял себя быть глухим и слепым, играл с собой в прятки, а вернее — даже в самом тайном, глубинном углу своей души боялся признаться, что существование без нее, без беглянки жены для него немыслимо, хотя их совместная жизнь означала бы лишь гибель одного из двоих, потому что сам дьявол не мог уже разобрать, кто из них кого должен был спасти, кто кого обрекал на гибель. Он шел, а сердце у него колотилось, как у перепуганного ребенка. Один его знакомец, духанщик, записной пьяница, охотно спаивавший и других, не раз признавался ему, как бы приобщая к некой сокровенной мудрой тайне: «Пьяный я — человек, а трезвый — так, человечишко». А он, тбилисский артист, хоть и был пьян, а ощущал себя сейчас человечишкой. Ему хотелось плакать, он чувствовал себя опустошенным, оглушенным, и не будь у него в кармане письма от жены, пожалуй, и в самом деле расплакался бы — нет, не расплакался бы, а с волчьим воем бросился бы со всех ног домой (в наемную комнату), чтобы перецеловать предметы и вещи, которых касалась рука его жены, чтобы уткнуться лицом в подушку, на которой покоилась ее голова. Но письмо удерживало его, так как удостоверяло, что жена его в самом деле существует на этом свете, что она в самом деле его жена и что скоро, совсем скоро они снова соединятся и теперь уже будут вместе всегда, до скончания времен, до последнего вздоха одного из них, а следовательно, и обоих. Он достал из кармана письмо, прижал его к губам, покрыл его жаркими, страстными поцелуями. И нисколько не тревожило его, что какой-нибудь нечаянный свидетель мог изумиться его странному поступку. Впрочем, улица была пустынна. Лишь проехала мимо пролетка — и она тоже казалась призрачной. Безжизненно, безрадостно мелькнули на мгновение лица седоков — восковые, недвижные, словно это не живые люди ехали куда-то по своим делам, а пролетка перевозила манекены из одного магазина в другой. В порту прогудел пароход, но и этот протяжный звук лишь усугубил, углубил ночную тишину. Так он дошел до самой почты, не отрывая губ от письма, — вкус сухого клея на кончике языка был ему приятен. На почте также не было ни души, лишь приемщик дремал за своей деревянной перегородкой. Тбилисский актер подошел к столу, положил перед собой голубой шершавый листок, выбрал ручку из тех, что были разбросаны около чернильницы, попробовал пальцем кончик пера и задумался. «Дорогие мои», — написал он наконец, но тут же поспешно зачеркнул написанное. Перо процарапало бумагу. Он смял листок и взял другую ручку. «Благодарю», — написал он почему-то крупными печатными буквами на новом листке. Несколько мгновений он рассматривал эти тщательно вырисованные буквы, как бы любуясь произведением своего искусства, но потом, вместо того чтобы продолжить письмо, смял и второй листок, швырнул ручку на стол и вышел из почтамта. Улица была по-прежнему пустынна. Он шел скорым размашистым шагом, словно опаздывал куда-то, словно его где-то с нетерпением дожидались. Он пересек железную дорогу и пошел по улице, которая вела к тюрьме; когда же темный силуэт тюремного здания замаячил перед ним, он еще ускорил шаг, потом побежал и с силой ударился всем телом о тюремные ворота, как бы нечаянно, не заметив их перед собой в темноте. Потом он долго стоял перед тюремными воротами и колотил в них кулаками; зловеще дребезжало пробужденное железо. Потом кто-то упирался ему в грудь ружейным прикладом, а он рвался вперед, к воротам, и кричал: «Арестуйте меня! Арестуйте!..» Потом его вели, держа за руки с обеих сторон, двое полицейских, а впереди бежал пристав, придерживая рукой шашку, чтобы она не путалась в ногах. «Ах ты, кот шелудивый, ах ты, уродина, жаба, пресмыкающееся!» — кричал ему, хохоча, тбилисский артист, вырываясь из рук полицейских. Потом он сидел на скамье в полицейском участке, и все те же полицейские, сидевшие по бокам, по-прежнему крепко держали его, а он старался дотянуться кончиком ноги до пристава, который стоял спиной к нему и разговаривал с кем-то по телефону: «Да, ваше высокоблагородие. Слушаю, ваше высокоблагородие. Так точно, ваше высокоблагородие». «Доложите его высокоблагородию, чтобы он не очень задавался, а то я тут камня на камне не оставлю!» — кричал тбилисский артист, вырываясь из рук полицейских и стараясь дотянуться ногой до зада пристава, но полицейские висели на нем всей своей тяжестью, с красными лицами, раздутыми щеками и вытаращенными глазами, словно боялись упустить бог весть какого злодея и душегуба. «Так вашу мать… К такой-то матери его высокоблагородие… Лакеи!.. Холуи!.. Рабы!..» — кипел тбилисский артист, пока наконец не открылась дверь и не появился сам полицмейстер собственной персоной, сияя и улыбаясь, как учтивый, благовоспитанный гость, весьма довольный изысканным приемом. «Что это вы себе позволяете! Фу-ты, черт побери! Сейчас же отпустить!» — смеясь, сердился он на полицейских, как мог бы выговаривать тот же изысканный гость своим шаловливым детям, вырывающим друг у друга из рук конфету или игрушку, точно дома у них мало таких же игрушек и конфет. Полицейские мгновенно вытянулись перед ним и стояли недвижно, тараща глаза и дыша, как кузнечные мехи. А полицмейстер, пока тбилисский артист потирал затисканные полицейскими руки, говорил, говорил, не останавливаясь ни на минуту, словно хотел заворожить, усыпить того разговорами, — и в самом деле, тбилисский артист уже не мог вспомнить, как и почему попал сюда, в полицейский участок. «Думаете, я не догадываюсь… Думаете, не понимаю…» — бормотал он, словно засыпающий ребенок — какую-то засевшую в голове бессмыслицу, все еще взбаламученный полуостывшим гневом из-за полузабытого оскорбления и готовый уже поверить, что полицмейстер примчался сюда среди ночи в полной форме только для того, чтобы заступиться за него, защитить его достоинство. Ему все еще хотелось выругать полицмейстера, но с губ рвались, обволакивали небо слова благодарности, отвратительно липкие, тошнотворно сладковатые, как ударивший где-то, в часы беспамятства, в нос запах неизвестного и безымянного, сгнившего на илистом дне сознания цветка. При всем том он догадывался, что его снова дурачат, снова хотят обвести вокруг пальца, сводят на нет, объяснив опьянением и актерским легкомыслием, этот его воинственный вызов, его гнев, его ненависть. Его наказывали безнаказанностью, безнаказанностью втаптывали в грязь, ибо то, что не заслуживает наказания, ничего и не стоит, есть лишь сплошное шутовство, а не восстание и бунт или хотя бы отрицание чего бы то ни было… Так что, когда полицмейстер отдал распоряжение немедленно отвезти домой в его коляске господина тбилисского артиста, тот уже не противился, а, наоборот, даже почувствовал облегчение, так как, оставшись здесь еще хоть на минуту, рисковал оказаться еще более одураченным, а то и удостоиться насмешки и презрения полицмейстера: ведь он, того и гляди, не сумев сдержать слезы, всплакнул бы на плече у того, кто стремился его низвергнуть и унизить, кто сейчас взирал на него с всепрощающей, лицемерно почтительной улыбкой «поклонника таланта», и непрестанно, все снова и снова, извинялся за «это печальное недоразумение», за «бестактность и тупость полицейских», не понимающих, что сумасшедшие не подлежат суду закона и что свобода безумцев неприкосновенна. А потом он сидел в коляске — вернее, не сидел, а валялся, как набитый тряпками мешок, — и всеми силами противился близившемуся отрезвлению. Он с трепетом предвидел, как вскоре все события минувшей ночи с ужасающей точностью, во всех подробностях восстановятся в его сознании и как он снова будет отвратителен самому себе, как ему будет противна его несчастная натура, благодаря которой он обречен вечно попадать в неловкие, постыдные положения, потому что каждое его слово, каждый шаг, каждый поступок неизменно приобретают в чужих глазах совершенно противоположный смысл. Полицейский, сидевший на козлах рядом с кучером, то и дело поглядывал на него, ухмыляясь до самых ушей и показывая крупные, как лопаты, зубы, — как будто он, тбилисский артист, и сейчас лишь для его, полицейского, забавы сидел, откинувшись на подушки, в комфортабельном экипаже, куда его усадили, чтобы отвезти домой, в награду за прекрасно разыгранную сцену опьянения и сумасшествия, потому что, будь он на самом деле пьяным и сумасшедшим, его не в коляску усадили бы, и притом в коляску самого полицмейстера, а заперли бы в каменном подвале хоть до завтрашнего утра. «Останови! Сейчас же останови!» — крикнул он кучеру и выскочил из коляски еще до того, как тот успел сдержать лошадей. Полицейский тут же соскочил с козел и погнался за ним, крича: «Куда вы, я не могу вас отпустить, мне приказано проводить вас до самого дома!» Но когда тбилисский артист обернулся и сказал ему спокойно: «Отстань, не хочу вымещать на тебе злость, ты-то ведь ни в чем не виноват. А то, глядишь, если я тебя отколочу, твое начальство меня еще и поблагодарит», — полицейский круто повернулся и пошел прочь. А тбилисский артист шагал по улице, борясь с надвигающейся трезвостью. Он боялся, как смерти, возвращения в свою наемную комнату. Да он не выдержал бы в ней и получаса — истерзанный, избитый, исхлестанный неожиданным счастьем. Сейчас ему, как падающей с ног рабочей скотине, нужны были только человеческий голос и человеческая рука — пусть насмешливые и укоряющие, но сочувственно насмешливые и сочувственно укоряющие голос и рука человека, который не рад твоей беде и не завидует твоему счастью, потому что ему хватает и своих счастья и беды, потому что он — человек и в разуме своем черпает меру того и другого, поглощает столько, сколько может осилить. Но если человеку давать не больше, чем необходимо ему для существования, то ведь он превратится в животное? Но правда ли это? Разве избыток не превращает человека в животное так же, как недостаток? Но сейчас ему было не под силу, да и недосужно разбираться в этих вопросах; сейчас ему просто был необходим другой человек, чтобы не оставаться одному, чтобы не оказаться беззащитным перед ураганом счастья. Вот каким, оказывается, разрушительным бывает счастье, как оно делает безумным человека! Приди он сейчас домой, не целовать стал бы предметы, которых касалась рука его жены, а разбил бы, раздробил бы их на мелкие части, раскрошил бы, как измученный зубной болью ребенок — вырванный после долгих мучений зуб. Вот почему он, лишь немного поколебавшись, с поистине детским нетерпением решительно толкнул зеленую калитку.