Владыка, вскинув голову, лежал в середине своего необъятного гарема. Он скалил желтую клыкастую пасть и вздрагивал от возбуждения. Ни одной кровавой раны не было на его теле — значит, и на этот раз не нашлось равного.
По хорошей погоде высадились на остров рабочие — забойщики, мездревщики, засольщики. У них были не тронутые морским ветром лица, свежая одежда. В сырых, настывших домиках задымили трубы, на веревках и жердях запестрели полотенца, рубашки. От артельного котла запахло кашей и салом. Скупое эхо скал ответило новым звукам и голосам, вечером тихонько запела гармонь. Западный берег был берегом людей.
Пожилые рабочие стали звать хозяина острова просто Иваном, молодые — Иваном Никифоровичем. И те и другие чуть побаивались начальника, особенно его глубоких спокойных глаз; все казалось: видит он что-то в каждом и про себя усмехается. А на самом деле смеялся он редко и как-то скупо, будто не желая тратиться на такой пустяк. Зато и спокойно каждому было при нем: ветер, туман, шторм — все понимал он и ни в чем не видел зла. Ходит в белой едкой хмари, чуть щурится, чуть сутулится, а то протянет руку, словно пощупает плоть тумана, проговорит вполголоса: «Ну, навалился». К прибою повернется, скажет: «Хватит глотку драть». И так уж случалось, что ли, — море смирялось, светлело.
В шумное, ветреное утро, чуть только посерело небо, хозяин вывел забойщиков на котиковое лежбище. Пригнувшись, тенями разошлись по берегу люди и сомкнулись в цепочку — от воды к обрыву. Постукивая дубинками, несильно вскрикивая, они отсекли крупный косяк котиков, погнали к загону. Звери тревожно поводили головами, раздували ноздри, храпели. В мутном, призрачном сееве тумана они до жалости напоминали перепуганных, сбившихся в кучу овец.
В загоне рабочие отделили самок и сеголеток — молодых котиков, выпустили на пляж. Холостяков и полусекачей загнали на деревянную площадку. Здесь, не медля, выступил вперед старый боец, в его жилистой руке ловко, красиво взметнулась дубинка и метко упала на переносицу злобно вскинувшему морду котику. Легкий хруст — зверь обмяк, уронил голову. На дощатый настил плеснула из пасти густая черно-красная кровь.
Молодой паренек-забойщик по имени Акимка замер, зябко передернул плечами и опустил дубинку. Его глаза с ужасом глядели на медленно растекавшуюся яркую лужицу. Лицо и даже руки Акимки побелели, будто он сам истекал кровью. Молодые рабочие молча отступили за стариков.
Подошел хозяин, кивнул Акимке на ворота загона:
— Уходи!
И зачастили тупые хрусткие удары.
Вечером хозяин подсел к Акимке, сказал:
— Жалко?
— Да.
— А ты мясо ешь?
— Ем.
— Кто ж для тебя баранов и быков забивает?
Акимка молчал.
— Значит, мы — изверги, нам ничего не жалко, а ты — человек?.. Подумай вот: если бы люди зверей не били, лес не рубили, землю не пахали, чем бы они жили? А по-моему, так: без этого нельзя. Кому-то надо и зверей бить, и рыбу ловить. Не то ни тебя, такого красивого да румяного, ни твоей невесты, ни всех прочих не будет. Надо только по-хорошему, по-хозяйски каждому свое дело делать.
Иван Никифорович поморщил лоб, размял в жестких пальцах папиросу, но курить не стал. Видно, нелегко ему давалась премудрость слов.
— Много я убил котиков, даже сосчитать не могу, — снова заговорил он. — А вот воротника котикового или шапки не имею. Не надо мне, неинтересно. Но другим нужно: нашим людям, за границу — деньги хорошие платят. И я бью и хорошо умею это делать. Тебя научу, а струсишь — домой отправлю.
В глазах Акимки хозяин увидел испуг, обиду, просьбу помочь ему.
— Научу. Но только этого мало. Главное в нашем деле — душевность. Душевность нужна к земле, растениям, а особенно к живым существам. Человек не может остаться на пустой планете. Вот подумай: лет сто назад котики по всем морям водились, миллионы их было. Теперь только три-четыре стада осталось — у нас да в Америке. Где другие? На воротники пошли? Нет, на деньги. От жадности и спешки, я думаю, и воротников-то хороших не делали… Вот как. А мы с тобой давай так решим: лишнего котика не забьем, лишнего дерева не срубим…
Из-под навеса от печки потянуло душновато-жирным запахом какой-то неведомой Акимке пищи. Насторожившись, он поморщил ноздри. Хозяин сказал:
— Идем ужинать. Сегодня — сердца и языки котиков. Тебе вроде крещения будет.
Акимка тряхнул головой.
Шкуры отмочили в чанах с морской водой, соскоблили с них жир, засолили. Потом, когда они хорошо просолятся, их свернут, запечатают в бочки и отправят на материк, в большой город. Там из шкур сделают мех — темный, мерцающий белыми искрами, ласковый и радующий. Глаза людей будут добреть, изумляться красоте природы.
Первый забой кончился. Рабочие стали готовиться ко второму. Стадо словно почувствовало это и ответило мощным приплодом — показало свою некогда неистребимую, вековечную силу. Весь берег был усыпан малышами — черными котиками. Рождались они в рубашках, барахтающимися клубками, самки разрывали плеву зубами, выпускали их на свет. Они тоненько блеяли, расползались, матери сгоняли их в плотные табунки — «детсады». На трясущихся ножках-ластах, неуклюжие, с мутными круглыми глазами, пугающиеся воды, черные котики и впрямь очень напоминали домашних котят.
Иван Никифорович стал молчаливым, хмурясь, обходил свои владения. Думал. Разговор с Акимой напомнил ему сына — семиклассника Ваньку. Похож он был на Акимку: знал все о спутниках и ракетах, мечтал о путешествиях, но не любил пачкать руки на простой работе. «Чем занимается сейчас Ванька? Наверное, с соседским Петькой загорает на сарае или собак гоняет». Сколько раз собирался взять с собой сына, да все откладывал. «Теперь уж возьму, — решил он. — Пусть будущего Ивана Ивановича ветерком проберет, дождиком промочит, пусть не собирается на Луну, пока Земли хорошо не узнал…»
Но это не успокоило его: припомнилась жена, ее слова: «Старею уже, а все одна…» Да, одна. Как-то так получалось в жизни, что не пришлось Ивану Никифоровичу сидеть дома… Смолоду все морячил — в разные плавания уходил, на промысел зверобойный, — слезы девчонки-жены не печалили, расставался с улыбкой и грустил легко: знал, что дождется и еще больше любить будет. По моряцкой привычке боялся «обабиться», раньше времени к печке пристроиться.
А потом война нагрянула. Четыре года — в окопах, в дыму и грохоте. Весной у маленького чужого городка шибануло в грудь осколком, упал в глубокую сырую воронку, лицом к небу. Придя в себя, подумал: «Всю свою жизнь не просто жил, а трудности для себя придумывал». И захотелось жить тихо, по-человечески, любить жену — ведь только она умеет прощать, много терпеть, необидно плакать… Вернулся и зажил хозяином — дом поправил, Ванька родился, жена улыбаться научилась. Так бы и стал «земным» человеком, да предложили этот остров, котиковый промысел. Не устоял: по воде заскучал, по зверью морскому. Жена отпустила… Рос Ванька без отцова присмотра, обозначались морщины у его матери, но только раз она сказала: «Старею уже, а все одна…»
И кажется Ивану Никифоровичу, что вот сейчас, в эту минуту, ему открылась простая и мудрая человеческая истина: он бы и в молодости не геройствовал и теперь не жил на острове, если бы его не ждала, не прощала, не думала о нем жена, единственная, данная ему судьбой для жизни и твердости на земле.
На плато у кайр вывелись пушистые увальни-птенцы, заботливые родители реже теперь выкрикивали свое воинственное «арр-арра!»; они нежно гулькали, квохтали, ласково хихикали и без устали кормили рыбой прожорливых детенышей. Заглотит иной птенец голову крупной селедки и сидит возле нее полдня; пропадет, думаешь, — нет, справился, спровадил в себя, еще просит.
У котиков настало время любви. Секачи ревели, кружились в своих гаремах. И лишь владыка редко сходил на берег. Почти всегда Иван Никифорович видел его на камне в полосе прибоя. Поднималась волна, касалась его ластов, обдавала брызгами покатую спину, а он, не двигаясь, смотрел куда-то далеко, мимо клокочущего лежбища, на белые всплески воли. Притихший гарем сбился у воды, и можно было видеть, как юные резвые самки, подныривая под накат, играли у камня: скользили длинными черными рыбами, вместе с волной вздымались, стояли в зеленой светящейся воде, вскинув ласты, как руки, старались коснуться неподвижного тела владыки. Но этот танец любви, этот страстный зов не волновал его. И только холодно, хрипло и протяжно ревел он, когда молодые секачи слишком близко подползали к гарему. Его глаза под тяжелыми старческими веками округлялись, на минуту в них загорался огонь бешенства, но тут же гас, и владыка снова смотрел куда-то далеко и печально.
Иван Никифорович подумал: «Слабеет владыка».
В этом он убедился еще больше, увидев через несколько дней, как молодой секач без единого рубца на гладкой, тускло поблескивающей коже приблизился к гарему владыки, и тот, гневно всхрапнув, не спрыгнул с камня. Холостяк был гриваст, широк в груди и от ярости и жажды боя скалил белые клыкастые зубы. Его темные глаза, обведенные светлой щетиной, казались большими и горячими. Он напоминал давнего, молодого владыку.