— Не надо… Благодарим…
Несколько минут она стояла у шкафа, смущенная, с апельсином в руке. Темные, блестящие глаза ее были печальны.
Суровая морщинка обозначилась возле губ.
Боясь обидеть хозяйку, мы присели к столу. Это было старое вино; в нем бродила крутая горечь, древний рыбачий огонь. Мы пили его большими глотками, оно текло по жилам, веселое, терпкое и ласковое вино.
Гричак сказал задумчиво:
— Красивая… Какие люди бывают, — а?!.
— Красивая, — повторила девушка нараспев.
Мы засмеялись. Нам стало вдруг весело; это был наш дом, наша родина.
— Очень хорошо, — сказал Яша, кивая на девушку.
— Нужно быть веселым при ней. Души рыбаков не любят, когда по ним плачут.
— Какие души? — удивленно спросил боцман.
— Те, за кого мы пьем.
— А за кого?
— За рыбаков. Это ведь поминки.
Мы поднялись из-за стола. Лицо боцмана побледнело.
— Поминки? — переспросил он.
Итальянец улыбнулся, потрогал серьгу. Я оглянулся вокруг: сиротские стены были пусты, синяя ночь прильнула к окнам.
— Она одна здесь живет? — спросил Гричак, тоже бледнея.
— Нет, с дедом, — безразлично сказал Яша. — Он на маяке. Трудно им, но приезжают рыбаки… — Он почему-то осекся и подмигнул нам.
Я посмотрел ему в глаза. Яша подмигнул снова и положил мне на плечо свою тяжелую руку.
Мы достали все деньги, которые были у нас, и положили на стол. Девушка смотрела в окно. Ночь отражалась в ее глазах, взгляд ее блуждал где-то далеко, за этими черными стеклами.
— Что ж, пора и прощаться, — сказал боцман.
Мы двинулись к двери. Кажется, хозяйка не верила, что мы уходим.
…Мы шли к морю, ни о чем больше не говоря. Еще пылали верхушки тополей, хотя ночь уже наполнила долину. Запах моря был сладок и свеж…
Девушка догнала нас у первых скал. Она взяла нас за руки и почти насильно повела на пригорок, откуда был виден маяк.
Короткий, зеленый луч вспыхивал и угасал. Мы следили за ним некоторое время. Мы не заметили сначала здесь, на склоне, нескольких деревянных крестов. Они стояли тесным рядом, почти сцепившись друг с другом, как живые, но под ними не было могил. Так хоронят моряков. Это была крепкая семья: три сына и отец. Уходя на лов, они пили такое же вино и в их сердцах полыхал такой же огонь. Так хоронят надежду на возвращение. Только год назад, на скалах, девушка ждала их. Потом вместе с дедом она поставила эти кресты здесь, на пригорке, откуда виден свет маяка… Мы сняли фуражки и долго смотрели на маяк, объятый синей тишиной ночи. Вспыхивала и угасала синяя полоска света. Черные свечи тополей все еще горели во тьме.
Я знал: теперь девушка должна была уйти с нами. Никаких объяснений, никаких слов, просто чувство братства; и я не подумал, и никто из нас не подумал о том, что у самого моря, на гребне берега, там, где от соленых ветров лежит длинная белая полоса, есть еще линия, стена, ложь границы, — когда между нашими сердцами ее нет. Я взял руку Марии, и она пошла с нами. Яша провожал нас.
Мы долго шли к морю, и после, на корабле, до самого родного города мы слышали ее певучий голос и смех. Мы неразлучны с Марией с тех пор.
…Я подхожу к перилам. За бортом плещет серая волна. Море совсем прозрачно, неощутимо почти…
— Мария!
Под палубой глухо и упрямо бьется сердце машины.
Я жду. Слушаю. Напряженно идут минуты тишины.
Что-то нежное и теплое греет мою ладонь. Я разжимаю руку. Апельсинная корка лежит в моей руке.
По горизонту пролетают синие вспышки света.
— Хорошо, Мария… до встречи на той, родной, без границы, земле!
…Я прячу апельсинную корку и осторожно прикрываю крышку сундучка.
Ветку алоэ мне подарили на Периме. Есть такой остров у самых «Ворот Слез»[1]. Ночью, когда крепчает муссон, здесь можно слышать гул океана. Он близок и ощутим даже по вкусу ветра, по резкой свежести, по густой соли.
Перим просыпается на заре. Бухта и скалы берега еще черны, но уже поют грузчики на баржах. Песни Аравии, может быть, самые грустные на свете. Они грустны, как ее мертвые берега. Стоя на вахте, я слушаю их до самого восхода, желтого и скупого, — этого отражения пустыми и небесах.
С восходом приближается песня, ее поют, словно рыдая, черные угольщики на баржах. Баржи швартуются к нашему борту, поднимается длинный помост, и, не прерывая песни, торопливо, один за другим, люди бегут к трюму с пыльными корзинами за плечами.
Утро быстро теряет розовый цвет; воздух становится желтым от зноя; накаляются палубы; из пазов, из обшивок текут струи клея и смолы.
Вся команда ютится на спардеке, под тентом. Кубрики опустели: там сорок градусов жары. Уже четыре дня мы паримся в этом пекле. В Красном море нас крепко потрепал шторм. Два дня мы исправляли рулевое управление и донки. Только к ночи закончится погрузка угля. Вахтенные с нетерпением поглядывают на небо — солнце едва поднимается к зениту, — хотя бы скорее шло время!
Завтра утром, наконец-то, в океан. Нам чудится гул океана. Видно, как над скалами, на востоке, льется густая синева.
Но напрасно все чаще я захожу в штурманскую рубку взглянуть на часы: стрелки, кажется, слиплись от зноя. Над палубой жаркой тучей клубится угольная пыль. Печально и хрипло поют арабы.
— О чем они поют? — спрашивает меня подвахтенный матрос Степанов. — Я, знаешь, часто думаю об этом. Есть ли в этой песне слова?
С палубы на спардек подымается наш постоянный гость Абу-аль-Фариде, книжник и философ.
— Вы не знаете, о чем они поют? — говорит Абу-аль-Фариде. — Они поют о счастьи.
Мы отыскиваем тень на палубе и садимся на маты послушать Абу-аль-Фариде. Он неплохо знает русский язык.
— Да, они поют о счастьи, — говорит он задумчиво, и его черное, живое лицо становится сосредоточенным. — Наши песни живут тысячи лет. С этими песнями арабы штурмовали еще Карфаген и Константинополь.
— Уж больно печальные они, — удивляется Степанов. — Не поймешь, поет или плачет человек.
Абу-аль-Фариде думает несколько минут. Он смотрит вдаль. К берегу катится прозрачная волна.
Свистнув гибкими крыльями, падает чайка.
Он поднимает курчавую голову, слушает; песня на барже почти переходит в крик.
— Нет, они очень хороши, — говорит он убежденно. — Человек наполняет песню собой, как молитву. Он сам — только росток на древнем корне. То, что пели Гафиз, или Омар Хайям, или Фердуси, — на Востоке не просто поют, но продолжают.
Постепенно вокруг Абу-аль-Фариде собираются матросы. За эти четыре дня все мы привыкли к «земляку». Но больше всего он любит спорить с нашим радистом Васей. Вася знает арабский язык. Как только Вася появляется на спардеке, гость торопливо встает, кланяется и говорит вместо приветствия:
— Я снова думал о том, что вы сказали вчера.
Вася краснеет от смущения, он в два раза моложе «земляка». Всей витиеватой мудрости древних имен и книг он может противопоставить только краткий курс политграмоты. Но они спорят до хрипоты, и вечером араб уходит озадаченный и возбужденный.
— Когда я спорю с ученым арабом, — говорит Абу-аль-Фариде, — я пробираюсь сквозь заросли пустыни. Когда я спорю с вами — я иду по скалам, и мне страшно упасть.
— Ну, что ж? — улыбается Вася. — На скалах — оно прочней.
Мы с интересом слушаем беседу, не вмешиваясь, — этого не любит гость. Но Вася говорит коротко и понятно, и наши одобрительные улыбки все время раздражают араба. Он внимательно следит за нашими лицами, и, если Вася долго подыскивает ответ, в черных глазах гостя вспыхивают маленькие хитрые огоньки.
Абу-аль-Фариде начинает спокойно, полузакрыв глаза:
— Вы говорите — собственность. Это слово никогда не было знаменем Востока. Было и есть одно только знамя — аллах.
— Гм… да-а… — трудно вздыхает боцман.
Абу-аль-Фариде не поднимает глаз.
— Иначе как можно объяснить, что через двести лет после Магомета арабы, завоевавшие мир, вернулись в Неджед и Геджас? Что принесли они? Ничего, кроме своего благородства. Путь наш повторится. Об этом сказал еще великий Ибн-Халдун. Он снова пройдет через Мекку.
Вася досадливо морщится.
— Экая поповщина! — говорит он. — Куда же приведет эта дорожка?
— К счастью.
— А какое оно?
Абу-аль-Фариде медлит; в черных глазах угасают огоньки.
— Это известно аллаху. Когда люди верят в чудо, оно приходит.
Вася отвечает рассудительно и спокойно:
— Во-первых, скучно жить, если сам человек не знает ничего. Во-вторых, ваши же буржуи продадут вашу страну.
Лицо Абу-аль-Фариде еще больше темнеет; оно становится совершенно черным от гнева. Он сдерживает себя.
Белое покрывало падает с плеча.
— Араб никогда не предаст араба! Почему? Потому что история нашей совести идет от незапамятных времен Саргона и Гудеи!