Вот все, что он успел запомнить до отъезда в Одессу. А через семь лет, вернувшись домой ученым и семейным человеком, он нашел тут столько изменений, что должен был, как и его жена, впервые попавшая в Батуми, привыкать ко всему с самого начала. Разбитый чудаком-немцем сад зеленым облаком пролег между городом и морем. «Здесь раньше не было ничего, кроме песка и мусора», — объяснял он жене, дивясь не менее, чем она. Над темным морем листвы лебедями красовались белоснежные цветы магнолии. Скрипели сосны с потрескавшейся корой. Из густой влажной зелени внезапно вырывались птичья песня или пряный запах какого-нибудь тропического цветка, непривычно волнуя душу. По широким, как улицы, аллеям прогуливались горожане. Бегали, резвились дети. Приятно шуршал под ногами осыпанный сухой хвоей песок. Но в первую очередь он должен был привыкнуть к собственному, отчему дому, опустевшему, заглохшему, в котором он явственно и остро ощущал беспощадную поступь времени и тщету человеческих страстей. Ушли, навеки покинули свое гнездо хозяйка-благотворительница и ее супруг, человеколюбивый полицмейстер; то ли растерянно, то ли пристыженно глядели они теперь из портретных рамок, словно из окошек несуществующего мира. Одна — хозяйка дома — считала приезд любого полуголодного голоштанника-актера гораздо более важным событием для города — или, по крайней мере, для своей семьи, — чем визит наместника, а то и самого царя; несколько месяцев держала она у себя в доме целую труппу гастролеров, окружая их деятельным и чутким вниманием, не скупясь на похвалы и комплименты, необходимые не меньше, чем пища земная, вольному и легкомысленному племени «сеятелей света и добра», которым не только на сцене, но и в действительной жизни неоднократно приходилось продевать голову в петлю, бросаться на меч, испивать чашу с ядом и вообще претерпевать всяческие беды и несчастья, — скажем, если они забывали справиться заранее о цене обеда у официанта. А другой, полицмейстер, был так человечен и добр или, вернее, так простодушен, что, арестовав заведомого и притом опасного преступника, не оставлял его на ночь в тюрьме, а, пожалев, отпускал домой, к семье, если только тот давал ему слово наутро вернуться. Разумеется, никто не отказывался дать такое обещание. Но, представьте себе, находились и такие, что сдерживали слово и возвращались как бы только для того, чтобы человеколюбивый — или простодушный — полицмейстер не утратил веру в человека и мог, в оправдание своего «метода» и для привлечения слушателей на свою сторону, объявить, что «из-за девяноста девяти негодяев не должен пострадать один честный человек». Но представление было окончено, зрители разошлись, и им двоим тоже больше нечего было здесь делать; смыв грим и сняв парики, они смотрели теперь из окошка несуществующей страны, любопытствуя, какие плоды принесли (или принесут) их земные труды.
Дом был все тот же: одноэтажный, с черепичной кровлей, весь утопающий в зелени (лимонные и мандаринные деревья, посаженные полицмейстером, принялись не хуже, чем саженцы немца-садовода). Раскидистая смоковница, опершись шершавыми локтями о каменную ограду, грустно глядела на улицу, словно глухонемой сторож этих покинутых мест. И калитка была по-прежнему выкрашена зеленой краской; только теперь, когда ее открывали, взвизгивала, как побитая собака, так что обитатели дома узнавали о приходе гостя еще до того, как посетитель, пройдя по шуршащему гравию дорожки — с чуть склоненной головой, чтобы не задеть нависшие ветви, — и поднявшись по лестнице всего в две ступени, появлялся на террасе. Впрочем, мало кто теперь приходил и гости в этот дом. Разве что заглядывал время от времени случайно раненный под этим кровом офицер Саба Лапачи — в высшей степени порядочный, благородный человек, почитавший за долг не забывать старинного знакомства. Не исключено, впрочем, что его приводил сюда неизбывный стыд: что удивительного, если самолюбивый офицер помнил до сих пор свой нечаянный позор и опасался невольного свидетеля своего позора? Впрочем, об этом действительно неприятном происшествии между ним и Димитрием ни разу не было речи. Все другие старинные знакомые держали себя так (должно быть из уважения к новому полицмейстеру или из страха перед ним), словно никогда не поднимали бокала с вином в доме у Журули, словно никто из них никогда не ставил торчком блестящий от жира большой палец, чтобы похвалить хозяйку: «Нет, что ни говори, а готовите вы — пальчики оближешь!» Но теперешних хозяев нисколько не огорчало бегство прежних завсегдатаев дома. Димитрию Журули, новому главе семьи, в глубине души никогда не нравилась шумная жизнь, какую вели его родители; детство вспоминалось ему как нескончаемый кошмар, и он мечтал лишь о никем и ничем не нарушаемой тишине, о спокойной, свободной от тревог жизни, в которой одинаково не могло быть места как случайно раненному офицеру с рукой, обвязанной вуалью красавицы гостьи, так и ученому с головой, рассеченной дубинкой глупых, жестоких дикарей. Мелочная суета повседневной жизни не привлекала и не занимала его. Прежде всего он убедился на примере своих родителей, что каждый из нас нужен другому человеку лишь до тех пор, пока может пригласить гостя к накрытому столу; что тот, кто назывался закадычным твоим приятелем, забудет тебя раньше, чем засыпят до конца твою могилу; и что друг, выходящий с кладбища после похорон друга, озабочен лишь одним — у кого сегодня провести с приятностью время. К тому же служба быстро остудила в нем пыл, унаследованный от студенческих лет, и превратила рыцаря справедливости, чуткости, доверия к людям, сострадания и снисходительности, каким он был при выходе из университета, в обыкновенного судейского шута. Накинув адвокатскую мантию, вступал он в рукопашную схватку с прокурором и судьей, чтобы по мере сил защитить еще одну сбившуюся с пути, забитую, обреченную душу, а тот, кого он защищал, следил, зажатый между двумя жандармами на скамье подсудимых, с удивлением и даже с некоторым раздражением за его лихорадочными усилиями и, быть может, жалел своего заступника больше, чем тот — его, так как заступник еще верил и надеялся, а он уже нет; он утратил веру еще до того, как совершил преступление, до того, как попал в когти закона; а его заступник осыпал градом заученных в университете и не имеющих никакой силы в действительной жизни фраз глухие, непроницаемые стены храма правосудия и, хотя не хуже своего подопечного знал, что приговор уже заранее вынесен, все же верил, что сможет сотворить чудо, сдвинуть скалу, растопить ледник, и если не уничтожить предвзятое решение, то хотя бы умерить его жестокость, хотя бы смягчить его железные грани; но сколько бы он ни старался, как бы ни завязывался узлом, все равно он был не второй стороной, вторым берегом, вторым суждением, второй мыслью в процессе судопроизводства, а лишь бесправным, хотя и непременным участником судебного спектакля, который не мог быть поставлен без его участия, но который и при его участии неизбежно заканчивался так, как было задумано его устроителями. И потому Димитрий выбрал домашнюю, замкнутую жизнь. Дома, в мечтах, он совершал поступки, которых не мог позволить себе вне дома, на людях. И жену судьба послала ему под стать: она вообще не высовывала носа на улицу, если на то не было крайней необходимости. Она была так запугана жизнью, что старалась как можно меньше попадаться на глаза людям. Бережно хранила она оставшийся от бабушки гагатовый крестик на шелковом шнурке и простодушно верила в его магическую силу. Прижав к боку локтем резиновую грелку, она сидела за вышиванием или вязаньем, дожидаясь минуты, когда взвизгнет, как побитая собака, калитка по дворе, — сидела, похожая сама на верную собачонку, чтобы броситься навстречу вернувшемуся супругу, хозяину, покровителю, другу, более того — единственному человеку, которого могла считать близким и родным и которого не боялась. Больше у нее не было ни близких, ни родных. Матери она вообще но знала, не помнила — мать умерла во время родов, да и ее самое, единственную дочь, еле спасли. Воспитывали ее дедушка и бабушка в Кахети, а когда они умерли, отец забрал ее к себе в Одессу. Отец служил лаборантом в Одесском университете, знаменитые профессора Меликишвили и Петриашвили считали его надеждой отечественной науки, будущим светилом. Но однажды он вступился за кого-то на улице, и хулиганы раскроили ему череп железной дубиной. Дарья осталась сиротой. Она долго и тяжело болела. Грузинская колония в Одессе из сострадания взяла на себя заботу о ней. Кое-как и на этот раз удалось ее выходить — она осталась жива, хотя и сама но знала, зачем: чего она могла ждать от жизни, какие еще беды и несчастья подстерегали ее? Когда Димитрий сделал ой предложение, она приняла это за проявление обычного, ставшего ей привычным сострадания и сразу решила в ответ пожертвовать ему всей своей жизнью, стать его служанкой и рабыней и тем отплатить заодно за заботу и доброту, проявленную к ней множеством великодушных людей, потративших столько усилий, чтобы вырвать ее из когтей смерти, хотя сама она видела в смерти лишь желанное пристанище. С тех пор как она стала женой Димитрия, единственным ее стремлением было заботиться о нем, служить ему, а единственной ее радостью — доставлять ему радость. И, однако, безошибочный женский инстинкт подсказывал ой, что не слишком хорошим товарищем оказалась она своему мужу, поскольку не выполнила долга всякой женщины — не дала своему избраннику испытать счастье отцовства. Но все ее существо, побитое жестокими бурями жизни, так обессилело и заледенело, что не осмеливалось пустить новый росток, несмотря на ее страстное желание и на все ее молитвы. Муж щадил ее и никогда не упрекал, но сама она втайне сокрушалась о своем бесплодии так же горько и безутешно, как о безвременной смерти матери, бабушки, дедушки и отца.