Потоки огня и стали размывали материки армий.
Приказы о мобилизациях расклеивались по заборам; в деревнях — оглашались по церквам и на базарных площадях.
Шли люди тяжелого труда и мелкая чиновная братия, земские врачи и учителя народных школ; шли прапора ускоренных выпусков и недоучившиеся студенты, дети полей и городских окраин; шли ремесленники и мастера, приказчики модных магазинов и головорезы с большой дороги; шли бородачи — отцы семейств, шли юноши — прямо со школьных скамей; шли здоровые, сильные, горластые; калеки возвращались на фронт, жениха война вырывала из объятий невесты, брата разлучала с братом, у матери отнимала сына, у жены — мужа, у детей — отца и кормильца.
Война, война…
Под рев и визг гармоней
кипели сердца
кипели голоса:
Береза ты, береза,
Зеленые прутики,
Пожалейте нас, девчонки,
Нынче мы некрутики…
Шальные, растерзанные, орущие — ватагами — шлялись по улицам, ломали плетни и заборы, били стекла, плясали, плакали, горланили пропащие песни…
Медна мера загремела
Над моею головой,
Моя милка заревела
Пуще матери родной…
— Гуляй, ребята… Последние наши денечки… Гуляй, защитники царя, веры и отечества!
— Царя?.. Отечества?.. Ты мне больше этих слов не говори… Я там был, мед и брагу пил… Слова твои мне все равно, что собаке палка.
— Брательник, тяпнем горюшка?
— Тяпнем, брат.
Посмотрели брат на брата,
Покачали головой,
Запропали, запропали
Наши головы с тобой…
Петруха стряхнул висевшую на руке жену, разорвал гармонь надвое и, хлестнув половинкой об избяной угол, пустился в присядку.
— Всю Ерманию разроем!
— Уймись, — унимала его не видящая света жена. — Уймись, пузырек скипидарный.
Петруха из оглобель рвался.
— Ты меня не тревожь, я теперь человек казенный. Старуха — лицо подобно гнилому ядру ореха — простирала землистые руки.
— Гришенька, дай обнять в останный разочек.
— Не горюй, бабаня, и на воине не всех убивают.
— Сердцу тошно… Гришенька, внучек ты мой жаланный… Помолись на церковь-то, касатик.
— Сват, прощай!
— Час добрый.
— Война…
— Ох, не чаем и отмаяться.
— Не вино меня качает, меня горюшко берет.
— А ты, Гришутка, на службе пьяным-то не напивайся, начальников слушайся…
— Будя, будя, бабаня.
Последние объятья, последние поцелуи.
И далеко за околицей — в кругу немых полей — понемногу затихали дикие песни, крики, причитания.
И долго еще за деревней, упав на сугроб, вопила старая мать:
— Последнего… Последнего… Ух… Лучше бы я камень родила, он бы дома лежал. Ух, батюшки! Алешенька, цветочек ты мок виноградный! Али без тебя у царя и народу-то бы не хватило?
Ветер хлестал черным подолом юбки, развевал выбившиеся из-под платка седые космы.
— Последнего забрали… Да он и вырасти-то не успел… Последнего! Ух, ух… Сыночки вы мои, головушки победные…
Но не слышали матери родные сыны, и лишь из дальней яруги — на вой ее — воем отзывались волки.
По кубанским и донским шляхам, по большакам и проселкам рязанских и владимирских земель, по речушкам Карелии, по горным тропам Кавказа и Алтая, по глухим таежным дорогам Сибири — кругом, на тысячи верст, в жару и мороз, по грязи и в тучах пыли — шли, ехали, плыли, скакали, пробирались на линии железных дорог, в города, на призывные пункты.
В приемных — страсть и трепет, горы горя и разухабистая удаль да угарный мат.
Раздетых догола призывников о чем-то спрашивали гарнизонные писаря, наскоро щупали и слушали доктора
— Годен. Следующий.
Призывники тащили жеребья.
— Лоб!
И сверхсрочный кадровый унтер-офицер отхватывал призывнику со лба ножницами клок волос.
— Лоб!
На затоптанном полу валялись всех цветов волосы, которые еще вчера чья-то любящая рука гладила и причесывала.
Из приемной вылетали, будто из бани, — красные, распарившиеся, с криво нацепленными на шапки номерами жеребьев. Полными горстями хватали из-под ног и жрали грязный снег.
— Забрили… Тятяша, вынули из меня душу.
— Петрован, слышь, своего Леньку отхлопотал…
— У них, батя, карман толстый, они отхлопочут.
— Что ты будешь делать… На все воля божья… Послужи — не ты первый, не ты и последний.
— Васька, — лезет тетка через народ, — не видал ли моего Васеньку? Поглядеть на него…
— Пьянай, с ног долой… За трактиром в канаве валяется, ха-ха-ха, весь в нефти.
— Ох, горе мое… Сколько раз наказывала — не пей, Васенька… Нет, опять накушался.
— Прощай, Волга! Прощай, лес!
Казарма скорое обучение молебен вокзал.
…У облупленной стенки вокзала стоял потерявший в толпе мать пятилетний хлопец в ладном полушубчике и в отцовой, сползавшей на глаза шапке. Он плакал навзрыд, не переводя дыхания, плакал безутешным плачем и охрипшим, надоевшим голосом тянул:
— Тятенька, миленький… Тятенька, миленький…
Рявкнул паровоз, и у всех разом оборвались сердца.
Толпа забурлила.
Перезвякнули буфера, и эшелон медленно двинулся.
С новой силой пыхнули бабьи визги.
Крики отчаяния слились в один сплошной вопль, от которого, казалось, земля готова была расколоться.
Хлопец в полушубчике плакал все горше и горше. Левой рукой он взбивал падавшую на глаза отцову шапку, а правую— с зажатым в кулаке, растаявшим сахарным пряником — протягивал к замелькавшим мимо вагонам и, как под ножом, все кричал да кричал:
— Тятенька, миленький… Тятенька, миленький…
Колеса отстукивали версту за верстой, перегон за перегоном.
На Ригу, Полоцк
Киев и Тирасполь
Тифлис, Эривань катили эшелоны.
Тоску по дому, по воле солдаты заливали одеколоном, политурой и лаком. Плясали на коротких остановках, снимались у привокзальных фотографов, в больших городах — на извозчиках — скакали в бардаки.
В Самаре и Калуге, Вологде и Смоленске, в казачьей станице и в убогой вятской деревеньке не умолкало сонное бормотание полупьяного дьячка:
— Помяни, господи, душу усопших рабов твоих, христолюбивых воинов — Ивана, Семена, Евстафия, Петра, Матвея, Николая, Максима, Евсея, Тараса, Андрея, Дениса, Тимофея, Ивана, Пантелея, Луку, Иосифа, Павла, Корнея, Григория, Алексея, Фому, Василия, Константина, Ермолая, Никиту, Михаила, Наума, Федора, Даниила, Савватея — помяни, господи, живот свой на поле брани положивших и венец мученический воcприявших… Прими, господи, убиенных в селение праведных, где нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная… Вечная память!
С православным дьячком согласно перекликался лютеранский пастор и католический ксендз, тунгусский шаман и магометанский мулла.
Над миром стлалась погребальная песнь.
Но в напоенной кровью земле зрели зерна гнева и мести.
Глухо волновался Питер, и первые камни уже летели в окна полицейских участков…
Слово рядовому солдату Максиму Кужелю
В России революция,
вся Россия — митинг
Полк наш стоял на турецких фронтах, когда грянула революция и был свергнут царь Николай II.
Фронтовики диву дались.
Сперва было из старых солдат по-настоящему и не поверил никто, а разговор сквозь потянул бу-бу-бу, бу-бу-бу… Ждем-пождем, верно, приказ начальника дивизии — переворот, отречение императора от престола, тут тебе Дума, тут Временное правительство, катай, братцы, благодарственные молебны.
Рады стараться!
Горнист проиграл сбор, полк был выстроен треугольником.
— Право равняйсь!.. Смирно! Шапки до-лой!
Раскурил халдей кадило, рукавами тряхнул:
— Благословен бог наш…
Солдатский волос дыбом подымается, мороз дерет по коже… Стоим, не дышим: уж больно жалостно и вроде слезу у тебя высекает.
— Миром господу помолимся…
Обкидываем себя крестным знамением, валимся на колени, лбами в землю бьем… «Бог ты наш, бог солдатский, нечесаный, немытый… И куда ты, бог, твою непорочную, некачанную, неворочанную, куда ты подевался и бросил нас, как плохой пастух овец своих? Зачем ты спокинул нас на растерзанье злой судьбине, и зачем ты, вшивый солдатский бог, не жалеешь нашей горькой солдатской жизни?»
Потряхивал батюшка кадилом, только космы развевались по ветру…
Повеселевшие солдаты ярко так друг на друга поглядывали и груди выправляли.
Помолились, оправились, ждем, что будет.
Выезжает перед строем дивизионный генерал — борода седая, грудь в крестах и голос навыкате. Привстал он на стременах и телеграммой помахал.