Я не знал, лишь чувствовал: кружится голова, не все так просто, в душе, как и во внешнем мире, нет в отдельности ни хорошего, ни плохого, хорошее и плохое фантастически переплетено, отодрать одно от другого мучительно больно, как отдирать кожу от мяса.
Мои размышления были прерваны свистками и криками — суррогаты аплодисментов, которыми угостило собрание окончившего доклад секретаря. Все пошло как по писаному. Ройзман выступил, надев на лицо маску благородного негодования. Публика, наполовину им купленная, подогретая ненавистью к старому правлению, встретила его хорошо. После выступления один из статистов предложил список, который и был оглашен. Он произвел впечатление, и спасительное большинство закрепило на новое полугодие махинации Матвея.
Мотя торжествовал. Глаза его сверкали. Я сконфуженно раскланивался, благодаря за доверие. Мне было стыдно, что я согласился играть одну из главных ролей этой жалкой комедии, я вспомнил о Есенине и подумал: «Молодец! Даже не пришел сюда».
Когда я сходил с эстрады, заметил Клычкова. Его глаза, похожие на два громадных фонаря паровоза, отапливаемого каменным углем зависти, горели. Он смотрел тяжелыми, злыми глазами не только на меня, на всех, кто, по его мнению, был чем-то доволен. Я невольно подумал, что если бы весь мир был поражен каким-нибудь бедствием, Клычков и тогда смотрел бы на всех свинцовым взглядом, как на бойне, находя, что люди слишком счастливы.
В это время ко мне подошел Ройзман.
— Ну как? Здорово? — спросил он, потирая руки.
— Да, — нехотя ответил я.
— Иди в буфет, — торжественно произнес он, — можешь потребовать ужин.
— Я не хочу.
— Ты чем-то недоволен?
— Просто устал.
— А где Соня? Что с ней? — спросил он. — Какая муха ее укусила? Отняла у меня ключ.
— Какой ключ?
— От своей двери.
Я вспомнил: Соня дала Ройзману ключ от комнаты с правом приходить в любое время.
— Больна, — ответил я, — так она объявила через дверь, когда я зашел, чтобы провести ее на собрание.
— Она тебя не пустила?! — удивленно воскликнул Ройзман.
— Да.
— Не понимаю, В чем дело?
Он закрутил прядь волос у виска и глубокомысленно произнес:
— Может, обиделась, что я не предложил ей быть членом правления?
Мне стало смешно,
— Об этом она думает меньше всего…
Ройзмана отозвали статисты и начали с ним шушукаться. Они были похожи на базарных баб, переодетых в мужское платье.
После выборов многие разошлись. Оставшиеся разместились в заднем зале: пили чай, подкреплялись простоквашей. Старик-буфетчик занял позицию у стойки. Высокий, сильный, нагло красивый швейцар, похожий на опереточного любовника, убирал главный зал, расшвыривая, точно щепки, деревянные скамейки. В воздухе пыль стояла столбом, пол был усыпан окурками, напоминающими замерзших гусениц. Как расплющенные трупы змеек валялись узко нарезанные полоски грязной бумаги с никому не нужными списками кандидатов, точно жалуясь пыльным и шатким половицам на вечное торжество неблагодарности. Наспех разрисованные стены и картины перемигивались красками. Зал принимал прежний вид. Кафе оживало. Улица могла наводнять его шуршащим поддельным шелком и удушливым потом. Над потрескавшимся мрамором столиков вспыхивали сухие глаза, на шляпках расцветали искусственные цветы.
Это кафе было одним из немногих в Москве. Все остальные закрыли, неудивительно, что сюда стекалась всякая публика, начиная с поэтов и кончая теми, для кого в этом слове таилась приманка. Старик-буфетчик из другого зала зорко следил за посетителями, мысленно привешивая к каждому ошейник с ярлычком, на котором была написана предполагаемая цифра будущего счета.
Я собирался идти домой, как вдруг увидел у двери Мариенгофа. Высокий, красивый, выхоленный, напоминавший рисунок Бердслея, молодой поэт, недавно приехавший в Москву, и уже успел сделать себе имя. Он кивнул мне и взглядом попросил задержаться.
— Ты пришел сюда только сейчас?
Мариенгоф кисло улыбнулся.
— А зачем я должен прийти раньше?
— Как зачем? Выбрать правление.
— Ты председатель? — спросил он с легкой иронией.
— Да, — смущенно ответил я.
Мариенгоф положил холеную руку мне на рукав.
— Не сердись, дорогой, но эта комедия скучна, она меня не устраивает.
— Ну, это другой вопрос, — засмеялся я.
— Очень рад, что застал тебя. Дома такая тоска и адский холод. Здесь насчет отопления тоже не того, но, по крайней мере, есть над чем посмеяться. На ловца и зверь бежит. Поверни голову налево.
Я взглянул. Глаза мои встретились с темными и блестящими зрачками небольшого коренастого человека, который, стоя перед столиком, мрачно и тупо декламировал какую-то белиберду.
Я улыбнулся.
— Ты его знаешь? — спросил Мариенгоф.
— Ну конечно…
— Вчера он испортил мне пальто. Поймал на улице за пуговицу и начал на морозе читать стихи. Я, конечно, сбежал, пуговица осталась у него… с мясом.
— У него есть строчка, состоящая из девяти слов и десяти неправильных ударений.
— Он тоже выбран в правление? — лукаво улыбаясь, спросил Толя.
— О, конечно, — насмешливо ответил я.
— Шутки шутками, — сказал сделавшийся вдруг серьезным Мариенгоф, — но ты, Рюрик, роняешь свое имя, якшаясь черт знает с кем. Я бы на твоем месте вышел из правления этого кабака. Мы бы образовали новую ассоциацию, — добавил он, — и туда принимали бы со строгим отбором.
В этот момент к нам подошла дама, вся увешанная пестрыми шелковыми тряпками, в великолепной, но старомодной шляпе. Было очевидно, что это уже догоревшая свеча, но когда-то она горела ослепительно и ярко. К ее глазам подходило одно слово, затасканное и замызганное, но без которого в данном случае нельзя обойтись: волшебные. Да, ее глаза были волшебными. И когда смотрящий переводил взгляд на ее дряхлеющее лицо, на смешные и протертые тряпки, перья и ленты, ему делалось неприятно, как если бы он видел распустившиеся розы, брошенные в помойное ведро.
— Рюрик Александрович, поздравляю вас, — жеманно произнесла дама, — вы будете таким прелестным председателем.
— Прелестный председатель, — иронически засмеялся Мариенгоф. — Великолепно сказано.
— Вы не знакомы? — спросил я с некоторой неловкостью. — Это поэтесса Бианка, она же графиня де Гурно.
— Во времена социальных бурь приятно быть знакомым с живыми графинями, — насмешливо произнес Мариенгоф и поклонился.
Внезапно появился красавец-швейцар, не стесняясь посторонних, довольно грубо взял графиню за руку и отвел куда-то в сторону.
— Что… это такое? — спросил опешивший Мариенгоф.
— Ничего особенного, — я улыбнулся, — история слишком банальная, чтобы на ней останавливаться. Влюблена.
— Кто?
— Если влюблена, значит — она.
— В… в… кого?
— В него. — Я показал глазами на швейцара.
— А он?
— Он не влюблен, но милостиво позволяет себя любить, продает ее бриллианты, а ее бьет.
— Бьет?!
— Толя, милый, ты точно с неба свалился. Бьет, и, должно быть, пребольно.
— Какая гадость!
— Ей, вероятно, это нравится…
Мариенгоф слушал рассеянно. Он начинал уставать всякий раз, когда разговор не касался его лично.
— Знаешь что, — сказал он вдруг, — давай пройдемся, здесь становится душно.
Мы вышли. Тверская в снегу, как громадный зверь, покорно изогнувший спину для людей.
— Сколько вокруг всякой мрази… — сказал Анатолий, глядя вперед и пронзая пространство своими ставшими вдруг грустными глазами. — И только подумать — для них мы творим и сжигаем себя в огне творчества! Я смотрел на лица, заполняющие кафе. Они повсюду, где собираются поэты, художники и артисты, здесь только рельефнее выступают на фоне пестрого картона, освещенные изнеможенным светом электричества, — лавочники, мясники, спекулянты, чинуши, их большинство среди публики. Среда них отдельными изюминками в тесте попадаются настоящие люди. Их мало, очень мало, и все-таки, как ни больно в этом сознаться, мы пишем главным образом для них и для них атакуем форпосты славы. Хорошую книгу стихов не пропустит ни один знаток поэзии, но славу делает толпа, которая ни черта не понимает в искусстве. Какая подлость сидит в наших душах, если мы, зная цену этим похвалам, добиваемся ее одобрения…
— Никогда не думаю о толпе, — небрежно бросил я.
— Не лги, Рюрик, — тихо сказал Мариенгоф, — хотя бы самому себе… Это глупо, но… когда я вижу свое имя в газете, готов просверлить глазами бумагу… бывая почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо или умно, но это так.
Я молчал, зная, что люди часто раскаиваются, что в минуту откровения говорят больше, чем надо.