Но иногда Юсуп взрывался, и тогда по-особенному бледнел и светил вытаращенными глазами, как разъяренный барс. Я сознательно избегаю сравнения с котовьими глазами, слишком уж мелко, барс — вот подходящее слово.
Юсуп отлично знал русский язык, потому что воспитывался в детдоме, среди русских мальчишек. Он много читал, его любимыми поэтами были Пушкин и Маяковский. В Пушкине, правда, его смущало дворянское происхождение и близость к царскому двору, он обожал Пушкина как-то стыдливо. Зато Маяковского любил с гордой откровенностью. Уже во вторую нашу встречу он прочитал мне свой перевод «Левого марша» на узбекский язык. Это был не просто хороший перевод, это был вдохновенный перевод. Читал Юсуп вполголоса, слегка побледнев, и рефрен марша «Чопкул, чопкул, чопкул» звучал по-узбекски с такой уже ударной силой, как и по-русски: «Левой, левой, левой!»
Но великих поэтов Востока он отрицал начисто — и Фирдоуси, и Хафиза, и Саади, и Хайяма, и Навои. Этим он, может быть, и с болью в сердце платил дань своему крайнему ригоризму. «Нам нужна европеизация, а куда зовут нас эти поэты? — говорил он. — Они зовут назад, к исламу, к суфизму[6]. Нет, мы довольно уже натерпелись от всякой там старины, мы отстали на триста лет, мы должны догонять Европу на автомобиле, а эти все поэты — верблюды. Им нет места в новой жизни, времена верблюжьих караванов прошли!»
Помню наш спор об узбекском театре. Я предложил открытую сцену, а перед ней большой помост, этакую большую чайхану, где зрители во время представления сидели бы на полу и пили чай. Юсуп побледнел, губы его задрожали.
— Колонизатор! — сказал он. — Ты самый настоящий колонизатор!
Я обиделся, рассердился.
— Почему колонизатор? Наоборот, я проявляю уважение к национальным обычаям.
— Национальные обычаи! — закричал он высоким голосом. — Мечети, дервиши — вот твои национальные обычаи! Халаты, ичиги, кожаные калоши! Закрытые женщины! И ты хочешь все это сохранить! Зачем? Чтобы легче было властвовать над нами!
Вообще мы часто ссорились, из этого видно, что дружба наша была искренней. Почти всегда я уступал и первым шел на примирение. Уступил я и на этот раз, мы договорились, что узбекский театр надо строить по общеевропейскому образцу: с гардеробом, буфетом, партером и бельэтажем, только без лож — по мнению Юсупа, ложи были выражением устаревшего антидемократического духа.
Но каким бесконечно милым, деликатным становился Юсуп после каждой ссоры, он словно бы извинялся передо мною за свою победу. Хороший был парень, очень хороший, и я рад, что мне довелось помочь ему в большом и важном деле. Но об этом речь впереди.
Я жил на базаре, в чайхане, а Юсуп снимал комнату у одного земледельца. Любопытны были его отношения с хозяином, вчерашним бедняком — чайрикером, то есть издольщиком, — он много лет работал за одну треть урожая на вакуфной земле, то есть на земле, принадлежащей мечети. Обычно чайрикеры отдавали своим помещикам половину урожая, но были неудачники, попадавшие на вакуфные земли, — тогда приходилось отдавать две трети. За святость надела, как я думаю.
После революции, во время земельной реформы, вакуфные земли были отобраны у мечетей и распределены между крестьянами. Хозяин Юсупа получил свой участок в полную и безраздельную собственность, и теперь ему не надо было отдавать мулле ничего. Но недаром самое слово «ислам» в переводе с арабского означает «покорность», а слово «муссулим» означает «покорный». Доходы муллы от вакуфного надела, конечно, уменьшились, но вконец не иссякли: каждую пятницу в мечети после моления он взимал со своих бывших издольщиков по два, по три рубля доброхотных даяний. Вот с этими-то поборами и не мог примириться Юсуп и неутомимо стыдил своего хозяина. Тот слушал Юсупа с уважением, но и мулле не отказывал, предвидя потустороннюю жизнь и свой ответ перед аллахом.
Юсуп пытался объяснить ему, что никакой потусторонней жизни нет. Хозяин обезоруживал Юсупа вопросом:
— А куда же денется моя душа после смерти?
— И души никакой нет!
— А почему же я вижу по ночам сны? Кошка спит и не видит снов, а я вижу.
— Откуда ты знаешь, что кошка не видит снов, она сказала тебе? — кричал в ответ Юсуп.
Здесь хозяин начинал смеяться.
— Только подумать: кошка видит сны, ха-ха-ха!.. Он вообще был веселым, смешливым человеком, этот хозяин, долгие годы непосильного труда и нищеты не ожесточили, не иссушили его жизнелюбивой души. «Ага! — воскликнул бы он, прочитав эти строки, — ты написал «душа», значит она есть, ты сам написал!» Вот на таком примерно уровне и велись у них с Юсупом еженедельные богословские споры по пятницам. Теперь он давно уже умер, этот хозяин, и на собственном опыте убедился, что не носил при жизни бессмертной души в своем теле. Я, честно говоря, за его жизнелюбие, доброту и веселость с удовольствием снабдил бы его в дальний путь столь желанной душой, если бы это было в моей власти.
Однажды Юсуп позвал меня в гости на плов. Мы сели в саду, в тени карагача, Юсуп поставил на скатерть две пиалы и бутылку портвейна.
— Ты разве пьешь вино? — удивился я.
— А разве по европейскому закону садятся за стол без вина? — ответил он.
Портвейн был скверный, кустарной выработки. Юсуп выпил целый стакан, его лицо сморщилось, он пил с отвращением. Я понял, он пьет нарочно, со специальной целью нарушить религиозный запрет.
Мы покончили с пловом, перешли к чаю.
— Ты состоишь в комсомоле? — спросил я.
— Почему ты спрашиваешь? — ответил он вопросом на вопрос.
— Судя по твоим взглядам, ты должен состоять в комсомоле.
— Я и состою в душе, только не имею билета.
— Но почему?
Он помолчал, потом неохотно сказал:
— Происхождение мешает.
— Ты же в детдоме вырос!
— Но отцом моим был муэдзин, служитель мечети. Это не мулла, конечно, но все же из духовенства.
— Послушай, — сказал я, — ведь тебя никто не тянет за язык. Ты остался сиротой, даже мог и не знать ничего о своем отце.
— Я был бы рад ничего не знать о нем, однако знаю. Тот, кто вступает в комсомол, должен сказать о себе всю правду. А как я скажу, меня могут и не принять.
— Может быть, и примут.
— А если нет, тогда что? И он побледнел.
— Да ничего, — сказал я необдуманно. — Останется все, как сейчас.
— Нет, — сказал он. — Как сейчас, не останется. Тогда я должен перейти к врагам Советской власти. А я не могу перейти к врагам Советской власти, потому что она меня вырастила, потому что это справедливая власть. Что же мне тогда делать? Умирать?..
Я не ожидал такого крайнего вывода и в душе пожалел, что затеял этот разговор. Юсуп заметил мое смущение и утешил меня:
— Я вступлю сразу в партию. Когда принимают в комсомол, оказывают человеку доверие наперед, по его происхождению. Потому что каких дел можно спрашивать с мальчика? Но в партию принимают иначе, судят о человеке по его делам. Сначала я совершу какое-нибудь большое советское дело, а уж потом подам заявление в партию. Я совершу такое дело, чтобы о моем происхождении забыли. Скоро я уеду из Ходжента на поиски такого дела.
Уже смеркалось, начали звенеть комары. Потом потянуло от реки свежим ветром, комары исчезли, взошла луна, а мы все сидели и разговаривали, подбирая для Юсупа достойное дело, по свершении которого он мог бы наверняка рассчитывать на прием в партию. Я советовал ему идти добровольцем в Красную Армию, пока не поздно, пока еще бродят в горах остатки басмаческих шаек. Он со мною согласился, беда только в том, что он не умеет стрелять из винтовки. «Пустяки, через две недели научишься, это очень просто!»— воскликнул я с таким видом, как будто сам был знаменитым стрелком. «Пожалуй, ты прав, — задумчиво отозвался Юсуп. — Семьи у меня нет и не будет. Красная Армия для меня подходящее место. Теперь я знаю, что навсегда останусь холостым».
Мы допили портвейн, Юсуп разговорился, утратив обычную суховатую сдержанность, и рассказал мне историю своей жизни и своей неудачной любви.
Достояние муэдзина — голос. Он должен быть сильным, но мягким, густым, но без хрипа и к концу напева должен постепенно возвышаться, переходя в тончайшую нитку; весь секрет в том, чтобы эта нитка тянулась бесконечно долго и, постепенно замирая, оставалась бы ясно слышимой на дальнее расстояние. «Утром муэдзин на тончайшей нити своего голоса вытягивает солнце из-за края земли; в полдень голос муэдзина густ и меден, как труба; вечером он на серебряной нити голоса опускает солнце за край земли…»
Я помню вечерние голоса муэдзинов над просторами полей и садов, затянутых легким туманом; эти серебряные нити, дрожа, тянулись со всех сторон, наполняя душу печалью и сладостью. Ныне, когда они почти повсеместно умолкли, заменились голосами радиорупоров, я не жалею о них: всему свое время. Но все-таки в любой старине, даже самой тяжелой и темной, была своя красота.