— Ты брось, ты не финти! — вдруг закричал Шумский. — Ты отвечай прямо!
Этот окрик был как протянутая рука помощи, но Игорю было уже все равно, он устал.
Игорь упрямо сжал губы; на бледном лбу его обозначились острые, похожие на трещины морщины. Молча, изнуренно он смотрел и смотрел, как одна за другой поднимались руки. Шумский вышел вслед за ним.
— Вы подождите, — сказал он торопливо. — Я знаю, вам комнату жаль и вы за жену боитесь. Верно? Боитесь, что она не поедет? Верно? А? Но что это за счастье, если оно рассыплется из-за комнаты? Значит, это все ненастоящее. А? — Он держал его за отворот тужурки и быстро выкладывал все, что надумал на бюро и что, казалось ему, должно было подействовать на Малютина, то же время понимая, что теперь говорить об этом поздно. И все же он не в силах был удержаться.
— Послушай, а ты сам-то едешь? — спросил Малютин.
— Мы так решили на комитете, — темно краснея, сказал Шумский. — Если вы откажетесь, поедет кто-нибудь из нас. Да, я поеду, — произнес он с внезапной решимостью. — Поеду я.
— Ну, так чего ж ты меня уговариваешь? Чтобы самому не ехать? — усмехнулся Игорь. — Послушай, у тебя закурить не найдется?
— Нет, — ошеломленно ответил Шумский. — Я не курю.
— А-а, — разочарованно протянул Игорь. — Жаль. Ну, бывай…
Он медленно спускался по лестнице, все еще продолжая усмехаться. На последней площадке он остановился, застегнул тужурку, надел перчатки. Это были хорошие черные кожаные перчатки. Их приятно было натягивать и потом застегнуть, щелкнув пуговичкой. Он носил их третью зиму, и они были совсем как новенькие, только на указательном пальце в прошлом году он прожег дырку папиросой. Оттуда торчала красная, волосатая подкладка. Полгода, как он не курит. С тех пор как Тоня сказала: «Ох, как от тебя воняет табачищем!» Сейчас бы крепко затянуться. Папиросы можно купить на углу. Оставалось спуститься по лестнице еще один марш. Игорь сел на подоконник. По ступенькам поднимались две девушки. Старшая — в малиновых лыжных штанах, с чемоданчиком и хоккейной клюшкой в руке; младшая, худенькая, совсем девочка, держала старшую за рукав. Игорь удивился: неужели женщины играют в хоккей?
— Не волнуйся, — говорила старшая, — этого не спрашивают, главным образом устав. За что какие ордена — это тоже обязательно.
— А про художественную литературу?.. — спросила младшая. На согнутой руке у нее болталась детская сумочка; из-под тряских, мелких кудряшек на Игоря посмотрели испуганные глаза.
Он сплюнул сквозь зубы в пролет, далеко, через всю лестницу: «Дуреха. Завилась. С утра гладилась и чистилась. Ну и дуреха…» И вдруг он как бы со стороны увидел на этой лестнице себя. Несколько лет назад он поднимался по ней вместе с комсоргом Федюниным. Накануне вечером отпарил брюки. По дороге Федюнин инструктировал его. Тоже, поди, насчет устава. А заявление ему помогал писать Геннадий. Получалось длинно. Геннадий все вставлял и про молодогвардейцев, и про выполнение нормы. Когда перешли на третью страницу, Игорь порвал и написал заново: «Хочу быть в первых рядах».
От каменной лестницы тянуло знобящим холодком. Еще сильнее захотелось курить. Считая ступени, он спустился вниз. Восемь ступеней. Два в кубе. Часы в сумрачном вестибюле сияли, как луна. Четыре, часа. Два в квадрате. А до дверей на улицу — два шага. Два в первой степени. Ловко получается. И во всем городе нет друга, к которому можно бы прийти и посидеть. Даже не посидеть, а раздеться и завалиться спать. Он мог бы сейчас проспать часов пятнадцать кряду. Закрылся бы одеялом с головой и сразу бы уснул.
За столиком дежурная вязала, с неправдоподобным спокойствием позвякивая спицами. Игорь шагал мимо нее взад-вперед. Вдруг он обеспокоенно остановился. Дежурная поверх очков посмотрела на него. «Подожди-на. Подожди-ка». Где-то тенью скользнула мысль. Это была какая-то очень важная мысль. Если он уйдет отсюда, то уже не вспомнит. «Подожди-ка. Все-таки им следовало рассказать про свой автомат. Про модернизацию. Выложить все об экономии. Как же это он упустил? Все на Лосева надеялся. Им нечего было бы возразить. Производительность труда возрастает на восемьдесят процентов. Дубина. Вот уж дубина! Ни у кого рука бы не поднялась послать человека, занятого важным открытием. Тут уж он доказал бы им, кто защищает интересы государства! Им что, лишь бы норму выполнить. Вернуться? Вернуться и рассказать?..» Он подошел к лестнице, взялся за перила. «Поздно… Они подумают, что он это нарочно придумал… Сам во всем виноват».
Игорь снял перчатки, обтер вспотевшие руки о полы тужурки. Ничего не поделаешь. «Ничего не поделаешь, — повторил он, представляя, как такую фразу говорит секретарь райкома. — Причина уважительная». И тогда Игорь скромно вздохнул бы и развел руками. И рад, мол, в рай, да грехи… И сейчас шагал бы по улице свободный, счастливый человек, ни о чем не думая, и вечером рассказал бы обо всем Тоне…
Никогда уж ему не быть таким счастливым. Тот Игорь, который жил до сих пор, не имел никакого отношения к теперешнему. Тот жил прекрасной, безмятежной и уже недоступной жизнью. Тот мог смеяться, ни о чем не думая. Сейчас Игорь презирал себя. Ничтожество. Трусил перед Лосевым. Но тут же он начал оправдываться: Шумский мог бы возразить: «Передайте ваши расчеты Вере Сизовой, и она закончит модернизацию без вас, вы ведь утверждаете, что у вас все готово».
У него пересохло во рту. А, пропади оно все пропадом! Покурить — и спать. Подумаешь, что случилось! Ну, исключат, ну и что? С точки зрения астрономии, как любил говорить Семен, вся наша жизнь — жалкое мгновение. Плюнь на все, береги свое здоровье!
По лестнице спускался Леонид Прокофьич. Игорь расправил морщины на лбу, принял беспечный вид. Как, оказывается, легко это делается!
Они поздоровались. Игорь попросил закурить.
— Куришь? — почему-то обрадовался дядя и сунул ему пачку «Беломора».
После возвращения Игорь еще ни разу не видел его таким возбужденным. Голос дяди звенел, лицо было мягкое, распаренное, словно после бани, с белыми полукружиями под темными глазами.
Вышли на улицу вместе. Леонид Прокофьич шагал быстро, длинным, легким шагом и смотрел куда-то наверх, в серое, безветренное небо, откуда быстро падал крупный снег. Он был таким частым, этот снег, что, казалось, сам воздух стал мохнато-белым.
На площади Леонид Прокофьич взял Игоря за руку повыше локтя и остановился перед памятником Кирову.
Запорошенные снегом, отчетливо проступили складки бронзового плаща, гимнастерки, каждая морщина лица, брови, губы. На пьедестал насыпало целый сугроб, и Киров как будто шел по снежной целине, проваливаясь, разгоряченный, распахнув тонкий летний плащ.
— А я гадал — это будет весной, — сказал Леонид Прокофьич. — Вколотил себе в башку. Каждый день ворожил. Тысячу двести дней.
Игорь затянулся, выдохнул дым и спросил, что случилось.
Леонид Прокофьич посмотрел на него недоуменно, притянул к себе, холодными, жесткими губами поцеловал его в одну щеку, потом в другую и рассмеялся. Это был неожиданный, скриплый, прерывистый смех.
…Они сидели в саду. Ребятишки возили сцепленные санные поезда. Мокрый снег шипел под полозьями. Малыши счастливо кричали. Леонид Прокофьич вынул из кармана новенький красный партийный билет. Одной рукой он открыл его, другой заслонил сверху от падающего снега. Руки его дрожали, Игорь читал с трудом: «Логинов Леонид Прокофьевич, год рождения — 1896, время вступления в партию — февраль 1915 года».
— …Как же я могу быть против советской власти, когда это моя власть? — спросил я у следователя. — Когда я сам ставил эту власть, дважды воевал за нее… Это ж дичь какая-то, — сказал Леонид Прокофьич давним дядиным голосом, и Игорь закрыл глаза. — При своей директорской жизни отвык я от настоящих лишений, так что там мне туго пришлось. Знаешь, что мне помогло? Вспомнил, как в шестнадцатом году сидел в той же тюрьме за пропаганду. Сперва перепугался: что ж это я сравниваю? Как я смею? Уговаривал себя — ошибка, мало ли ошибок бывает, тем более что хитро все это велось; вместе с нами арестовывали и действительных врагов и жуликов. Потом вижу: ошибка не единственная. И следователь мой при всей своей подлости понимает: никакой я не враг, и не контра, понимает и все же требует, чтобы я дал показания против себя и товарищей. Заглянул я в себя, и показалось мне, что и впрямь я ощетиниваюсь. За все, что со мной, с товарищами делают, за все, что увидел. Вот когда меня дрожь пробрала. Как же дальше жить? И зачем жить? Э-эх, нет, думаю, отступиться хочешь от своей партии, не веришь в нее, в свой ЦК? Если так, барахло ты, Логинов, а не коммунист. Тогда я сказал им: не выйдет, господа хорошие, не выйдет по-вашему. Вы хотите меня сделать врагом партии — не выйдет. Это вы враги! Вы враги нашего строя, нашей идеи, нашего Центрального Комитета. И я вам не поддамся. Поддаться вам — значит предать все, чему я верил, во имя чего жил, предать Ленина. Предать мою партию, не поверить в то, что ЦК разоблачит врагов, справится с ними… Убедил я себя, что попал в плен к врагам. Правда, трудно было осознать, представить себе… У этих людей партийный билет лежал в кармане. Такой же, какой у меня отобрали. Но они жили среди нас, рядом, бок о бок, а мы не видели их. От этого все становилось сложнее, запутаннее и ужасней. Были среди них люди искренние, которые верили, что партии, государству из каких-то высших, не ведомых им соображений нужно, чтобы мы оговорили сами себя. И самого меня порой сомнение охватывало: а вдруг я чего-то не понимаю? Вот в чем самые страшные пытки заключались! Но были там и другие люди. Они понимали, что никакие мы не враги. Они все понимали. Они действовали сознательно. Когда увидели, что физически нас не принудить, давай психически гнуть. Сперва посулы, обещания, потом на испуг: не подпишу, мол, показаний, мне еще хуже будет. Смотрю я на следователя — совсем еще мальчишка, циничное, наглое существо, никаких принципов, совести, ничего из того, что, казалось, мы вложили в душу каждого за тридцать лет. «Нет. — говорю ему, — хуже мне не будет. Хуже мне уже быть не может. Самое худшее — это что вы допрашиваете меня, а не я вас». И я понял, что должен сохранить себя коммунистом, сохранить в себе коммуниста. Вначале я на себя все усилия направлял, со своей душой боролся, но скоро понял и то, что за себя драться легче, когда дерешься за других. Надо было сохранить тех товарищей, к которым они подбирались, не дать перебить наши кадры замечательных большевиков. На все остальное плевать мне было. Оказалось, все можно вынести. И когда Нюша от меня отказалась (наверное, запугали ее), даже это вынес. Зато несколько товарищей отстоял. И это, ого, как поддерживало! Понимаешь, настоящий коммунист остается коммунистом в любых условиях. Даже когда враги отберут у него партийный билет. Я знал, что верну его. Здоровья не верну, семью тоже не вернуть, а билет я себе верну. Я всегда в это верил… Знаешь, я отвык от сантиментов, а тут готов встать на колени… Нет, не стыдно. Люди какой партии могли бы пережить такое и продолжать верить? Понимаешь ты всю силу ее правды? Ну, какая еще партия могла бы так открыто, мужественно все исправить?