Внизу, как раз напротив, сидел поп в лиловой рясе, с круглыми и выпуклыми, как бинокль, глазами, и рядом с ним маленький попенок, такой же пучеглазый и с носом пуговкой. И здесь же ехала маленькая, сухая, похожая на божью коровку старушка, цепко державшая на коленях такой большой чайник, что казалось, едет чайник, а она только сопровождает его.
На верхней полке лежал огромный матрос и так храпел, что сверху все время падал чемодан.
Когда поп снял рясу, он оказался в галифе и сапогах и стал похож на отставного кавалериста.
Матрос проснулся.
— Батя, — сказал он. — На маневры?
Поп ничего не ответил. Он раскрыл старорежимный саквояж, из него появились белая булка, толстый кусок розового сала, несколько луковиц, баночка с горчицей, коробочка с солью, бутыль молока. Все это аккуратно было разложено на белой салфетке. Поп принялся резать сало, а попенок припал к бутылке и сосал молоко, удивленно выпучив на меня глаза: «Ты кто?»
— Пей, не ротозейничай, — сказал поп.
Попенок, прикрыв свои глаза-бинокли, сосал молоко.
Старушка — божья коровка наконец выпустила из объятий чайник, достала из-под ног торбу и стала зубами развязывать многочисленные узлы. Она так долго их жевала, что похоже было: это и есть ее завтрак.
Мне противно было смотреть на всеобщую жратву. Я пробрался в тамбур. Ветер оглушил меня и чуть не сбил с ног.
…Мимо бежали поля, дороги, на холмах стояли деревни, а там, дальше, синел лес, открывался новый, необъятный мир, еще незнакомый, но такой удивительный и необходимый.
С грохотом проносились длинные товарные маршруты, и на красных вагонах я читал ЮГЗ — и расшифровывал: юго-западная; СКВ — северо-кавказская… Конотоп… Махачкала… Бугульма… — было написано на вагонах. Все города, все станции проходили мимо.
Гремели черные, белые, синие цистерны: «Опасно», «Аммиак», «Сернокислотная».
И я жил в этом шуме, среди звона станционных колоколов, паровозных гудков, скрежета, и грохота, и мелькания проходящих мимо поездов.
Все это теперь мое: поля, луга, телеграфные столбы, дальние леса и облака в небе. Стоит мне только захотеть, я могу сойти с поезда и пойти вон по той белой, вьющейся в гору дороге, по которой движутся телеги и идут рабочие люди к тем красным фабричным трубам.
«Как тогда сложится моя жизнь и кем я буду?»
В тамбуре стало сумеречно, дым зелеными космами повис в дверях вагона. Поезд вошел в лес.
Я могу сойти и здесь и пойти по этой удивительной тропинке среди белых берез. Отчего лесные тропинки так похожи одна на другую, так тянут к себе? Что там — счастье, у тех солнечных кленов?
Почему так заманчивы эти надписи: «Свисток!», «Граница станции», — о каком не изведанном еще мире они говорят? И как таинственны эти стоящие на запасных путях зеленые салон-вагоны с большими зашторенными окнами! И эти красные теплушки с дымящимися трубами буржуек… Как похоже это на обжитую окраинную улицу, с развешанным на веревках бельем, с играющими на путях детьми, женщинами, стирающими белье в корытах! Кто они, те, кто здесь живут, куда двигаются, счастливы ли?
На полном ходу поезда откуда-то сверху, с крыши на буфера спрыгнул босоногий, загорелый, как уголек, пацан в бескозырке.
Был ли это цыганенок, или маленький татарчонок, или просто под южным солнцем просмоленный хлопчик с раскосыми глазами — железнодорожный заяц?
— Не страшно? — спросил я.
— А у меня нервов нет, — ответил пацан.
Он небрежно оглядел меня, задержавшись на мгновение на моих новых сандалиях, и, как-то по-особенному цвыркнув, пустил сквозь зубы веревочкой завитой плевок такой длины, что я невольно повернул голову.
— Дай пончик! — сказал пацан.
— Откуда мне взять тебе пончик?
— А такие, как ты, всегда жуют пончики.
Пацан вынул из рваной, драной рубахи каким-то чудом хранящуюся там желтоватую смятую газету, оторвал кусочек, свернул трубочкой, залепил языком, потом запустил руку поглубже в карман, набрал махорки и всыпал, как в кулек, потом заделал конец и, зажегши спичку, прикрывая ладонью огонек, прикурил.
— Так мы еще неженки, мы еще паиньки, — сказал он, пыхтя цигаркой.
И я молча должен был признать, что мне далеко до него.
— В Ташкенте был? — спросил он.
— Не пришлось, — ответил я виновато.
— А в Одессе?
— Тоже.
— За Керчь и не спрашиваю, — сказал он.
Я смолчал.
— Все за титьку держался, баюшки-баю?.. — Он солидно, глубоко затянулся цигаркой. Потом сказал: — Я в ста городах был, я тысячу одну ночь видел.
— А я только в Киеве.
— Мамочки! — засмеялся пацан.
— А куда ты теперь? — спросил я.
— Рванем на Баскунчак! — предложил он.
— А где это?
— Мамочки, не знает, где Баскунчак! — Он смотрел на меня с жалостью. — Так ты, наверно, и астраханские арбузы не ел?
— Наверно, не ел.
— А можешь гусю свернуть голову, чтобы он не пикнул?
Я должен был сознаться, что и это мне не под силу.
— А еще арифметику учил, четыре действия, — сказал он неожиданно.
Докурив цигарку и шикарно цвыркнув, пацан вынул из-за пазухи бублик и стал грызть его крепкими, острыми зубами.
— Давно ты так? — спросил я.
— С малолетства, — ответил он басом.
— Наверно, в приют забирали?
— Нужна мне ихняя пайка!
— А чего тебе нужно?
— Свобода, — сказал он, достал из-за пазухи еще один бублик и стал его обрабатывать.
Видя, что я смотрю на него, он стал серьезным и сунул бублик мне в руку.
— Сахарные, — сказал он.
— А как тебя зовут?
— Все зовут Магомет, — ответил пацан, вытаскивая из-за пазухи очередной бублик.
— А как тебя на самом деле зовут?
— Я откуда знаю?
— А сколько тебе лет?
— Хватит с меня!
В вагоне душно, жарко. Тревожные огни ночных станций, гром встречных поездов, свистки, красные фуражки дежурных, стук колес — все перепуталось.
Поп, пахнущий постным маслом, дует на блюдечко и с прихлебом пьет чай. Глазастый попенок жует пышку. Глотая слюну, засыпаю, просыпаюсь, а попенок все с пышкой.
И снится мне старый-старый детский сон, что я лечу в воздухе. Возвращающийся и возвращающийся всю жизнь сон…
Я проснулся оттого, что рядом кто-то стонал. Магомет, забившись в угол, хныкал, как маленький ребенок, и лицо у него было заплаканное.
Что снилось ему? Может, и ему во сне явилась та давно забытая соломенная хатка, ива над рекой, гуси, цепочкой идущие через двор…
Вдруг Магомет обхватил голову руками и застонал. Я толкнул его:
— Магомет!
Он долго непонимающё глядел на меня заплаканными глазами и наконец сказал:
— Шпыняли.
— Кто шпынял?
— А все, кому не лень.
В вагоне было накурено, пахло чаем, бубликами.
— Вот так они едут и едут. А куда едут? Все станут мазуриками, — сказал раскормленный молодой нэпман, похожий на теленка.
— Эх ты, Жорж! — откликнулся с полки матрос.
— А кто им помешает? Вы им помешаете? — сказал нэпман, похожий на теленка. — Сами наедине с собою остаются, что хотят делают, что придет в голову — сразу же и делают. Босяками вырастут, насильниками.
— Сам ты насильник, поглядись в зеркало, Жорж, — сказал матрос, повернулся на бок и так захрапел, что снова сверху стал падать чемодан.
— Я бы их всех передушил, — сказал похожий на теленка.
Я смотрел на его круглое, розовое, как ветчина, лицо. Нет, никто не переубедит меня, что делать нужно иначе, а не так. Я хотел все перепробовать и испытать сам, сделать все по-своему, как будто я был первый человек на земле, первый бежал из дома, и первый искал работу, и первый видел эти станции и города, и первого меня ждет неизвестное будущее.
Неожиданно за окнами стало светло. На небо выкатилась незнакомая, плоская, ярко-медная луна и озарила все колдовским светом: и тополя по дороге, и на полях застывшую, как бы окаменевшую рожь, и тихое, спящее на косогоре, без единого огонька белое сельцо, как будто случайно забежавшее сюда.
Мир был неживой, ненастоящий, и лишь дальние, сверкавшие в ночи и быстро приближавшиеся к нам синие, как медуницы, огни полустанка говорили, что мы едем наяву.
— Ваш-ш-ши би-ле-ты!
Их было двое. Один светил фонарем, а другой щелкал билеты щипцами.
На боковой полке лежала куча тряпья. При окрике она зашевелилась, потом затихла.
— Ты что, глухой? — сказал кондуктор с фонарем.
— Я убогий, — ответили из кучи тряпья.
— Да что ты с ним разговариваешь? Тяни за ноги! — сказал тот, который со щипцами.
— Да он безногий.
— Как же он туда залез?
— А я свои ноги чувствую, — ответили с полки.
— И ты безногий? — Магомета осветили фонарем.