На этом можно было бы и закончить рассказ о лисе по прозвищу Жан Вальжан, поскольку я его больше не видел ни живым, ни мертвым. Но, раз уж в заголовке есть упоминание о смерти этого лисовина, мне придется еще немного занять ваше внимание. При этом мне трудно вообразить вас, то место и те условия, в которых вы читаете этот рассказ. Очень может статься, что вы делаете это в толкучке переполненного автобуса во время переезда с работы домой, или в гулком поезде метро, или в очереди, переминаясь с ноги на ногу, и вам интересно поскорее узнать, кто же и какими уловками, какими хитрыми измышлениями или усидчивостью и долготерпением оборол лисовина по прозвищу Жан Вальжан. Как трудно понять мне ваше нетерпение, мне, сидящему теперь среди книг, среди любимых мною вещей, рядом с преданной, мирно посапывающей собакой, мне, никуда не спешащему, умиротворенному.
Конечно, конечно я расскажу все до конца, но так не хочется расставаться с читателем. Вот разве напоследок порассуждать хоть о заглавии рассказа. Прочтет кто и скажет: причем тут Жан Вальжан? Да и вообще, зачем нужно такое длинное и претенциозное название? Или скользнет равнодушным взглядом, да и бог с ним совсем, с названием. И то верно: как-нибудь назови, да и ладно, чего мучиться? А мучаешься вот, и бывает, что по два десятка названий придумаешь, а так и остаешься недоволен. Не умею называть по-островски доходчиво: «Не все коту масленица», например, или «На всякого мудреца довольно простоты». Вроде получается, что я учу читателя, объясняю ему, недорослю, тайный смысл повествования, а то и жизни вообще. Я не учитель, и читатели не ученики, — мы собеседники, надеюсь. И хочется придумать такое название, чтобы читатель, чем дальше он читает рассказ, тем больше смысла в нем, в этом названии для себя обнаруживал, чтобы рождалось желание помыслить, порассуждать, поспорить со мной. Может, и не о рассказе вовсе.
Помните того восточного правителя, в котором умер так и не родившийся писатель? Мудрец, который удовлетворил все его требования, не стал заполнять фактами и рассуждениями бесчисленные тома. Он принес владыке крошечную шкатулку, где на маленьком клочке бумаги была написана вся история его народа: «Они рождались, жили и умирали». Может быть, название и должно быть таким?
Но боюсь, что вам недосуг витать в подобных эмпиреях, и у нетерпеливого читателя уже готов на языке вопрос: так, что же сталось с Жаном Вальжаном?
Его застрелил фермер, о чем случайно узнал Сашка. Фермер купил для дел коня, но любил и покататься иногда верхом. В отъезжем поле, по осени он увидел как-то мышкующую лису, которая вовсе не боялась коня с всадником. Пару раз фермер проехал невдалеке от нее безоружный, а на третий раз взял с собой ружье.
— Говорит, глаз был белый, — рассказывал потом нам Сашка. — И лапа передняя перебитая. Принял, говорит, и пожалел, что убил.
— С какой стати пожалел? — удивился гостивший у нас Владимир Петрович.
— Говорит, что слышал о нем уже, о лисе-то, — объяснил Сашка, почесывая затылок. — Говорит, что не зря же его назвали «Жаль волжан» — значит, жалели его за что-то местные, волжане-то. Ну, и он пожалел.
Мы помолчали, и я вдруг ясно вспомнил ту нашу охоту, гон, солнце, снег, запах темной ледяной воды и спаленного пороха. Видимо, о том же вспомнил и Сашка, поскольку сразу, без переходов спросил вдруг:
— А полбинокль-то достали?
— Откуда, — удивился я, так и не услышавший в свое время от брата внятного объяснения, куда делась половина бинокля, бывшая тогда у него.
— Дак он ее из грудного кармана в нору уронил! — обрадовался Сашка случаю поддеть брата. — Ты ушел за Бесой, а он в норы глядеть взялся, да уронил из грудного кармана. Руку совал — не достать. Палку совал, так совсем упихнул его куда-то.
Брат недовольно поморщился и закурил. Сашка, развеселившись, стрельнул у него сигарету, огня, затянулся поглубже и с наигранной озабоченностью заключил:
— Как теперь на лис ходить, даже не знаю. Станем к норе подбираться, а они на нас в полбинокль глядят.
икто, конечно, не знал наверняка, но никто и не сомневался в том, что мать Петьки-Шулыкана была ведьмой. Любой читающий эти строки сразу же заметит некоторое несоответствие: шулыканы, как хорошо известно, дети не ведьмы, а кикиморы, которых та рожает на Святки и отправляет через печную трубу летать по холоду аж до самого Крещения. Но не стоит уделять этому много внимания, поскольку и прозвище-то Петька получил не с рождения, а в зрелом уже возрасте, то есть, когда учился в ПТУ. Заинтересовавшись, откуда такое удивительное прозвище, я не упускал случая спросить об этом у деревенских знакомых. Однако ответ только запутывал дело.
— А кто его знает, — беспечно отвечали мне. — Ворует он — вот и прозвали Шулыканом.
Такое объяснение устраивало, по-видимому, всех кроме меня, и я нет-нет продолжал свои изыскания и делился неудачами с Владимиром Петровичем.
— Ну, ладно. Пусть — Шулыкан, — эмоционально жестикулируя, обрисовывал я суть проблемы. — Значит, он сын кикиморы. Я могу понять, что кадницкие считают, будто ведьма и кикимора — один черт.
— Таки считают, — соглашался Владимир Петрович, кивая головой.
— Но ведь они говорят, что его прозвали Шулыканом потому, что он ворует! — восклицал я в сердцах. — Где же тут логика?
— Логика, — невозмутимо произносил Владимир Петрович, — такая же точная наука, как математика. Для того, чтобы определить неизвестное, необходимо достаточное количество данных, на основе которых можно строить логическую систему. В большинстве случаев мы знаем лишь незначительную их часть и почти никогда не знаем их последовательность в системе и движущую силу их развития. В данном случае мы видим не только ту крошечную часть айсберга, что над водой — прозвище Шулыкан, но и ту, что у дна — знакомство его матери-покойницы с потусторонними силами. Однако вся та масса фактов, которая оказывается между ними, сокрыта в Лете. А потому о цепи, связывающей эти два полюса, то есть о логике, говорить не приходится в принципе.
Владимир Петрович излагал, погрузившись обычно в уютное кресло и прихлебывая чай из стакана с металлическим подстаканником, на котором тройка лошадей несла по снежной пустыне сани с кучером, дамой и кавалером. И пил, и сидел, и даже откладывал аккуратно себе на колено книгу, заложенную пальцем на недочитанной странице, Владимир Петрович с каким-то неторопливым удовольствием, почти блаженством.
— Но проблема, мне кажется, еще осложняется и тем, что наш народ и логика несовместимы, — продолжал он, чуть улыбаясь.
— Вот вам пример: на первое апреля все друг другу врут про белую спину. Этот день раньше приходился надень преподобной Марии Египетской, которая не врала и никого этому не учила, надо думать. В народе, у нас день получил название Марья-зажги снега, что также не объясняет причины повальной лжи. Тогда, откуда такой обычай?
— Так на Марью же домовой начинает озорничать первый раз после зимы, — обрадовался я, что разгадал загадку.
— И что? — упорствовал Владимир Петрович.
— Поэтому и врут друг другу, — досадовал я на его упорство.
Владимир Петрович выразительно посмотрел на меня своими блестящими карими глазами и, чуть прищурив левый, поинтересовался:
— И где же здесь логика?
— Так, э-э-э-э…
— Вот я и говорю: мы и логика не-сов-мес-ти-мы, как два сапога-пара. Шучу.
Я обреченно развел руками.
Проблема с петькиным прозвищем волновала меня чисто теоретически до того самого дня, пока он не надумал и с нашего поля собрать свою воровскую жатву.
То, что Петька, тридцатитрехлетний мужик с простоватым вроде бы взглядом, воровал, знали все. Воровал он, что придется. Летом таскал с огородов чеснок, огурцы и помидоры, осенью подкапывал чужую картошку, из сараев крал самовары, инструменты и кур, а из дома мог утянуть утюг, радиоприемник или деньги. На месте преступления он, вдруг испугавшись чего-то, часто оставлял то сумку, то фонарик, то гвоздодер, которым взламывал замок. И не составило бы особого труда поймать его с поличным, но этого ни разу никто так и не сделал. Я догадывался почему — Петьке не трудно было связаться каким-то образом с домовым из обворованного им дома, и тот из нечистивой солидарности мог начать пакостить хозяевам, чего разумные люди естественно боялись, а то и вовсе оставить дом. Украв что-нибудь и почти попавшись, Петька выжидал неделю-другую, а потом подходил к обворованному где-нибудь на улице и, сделав невинное лицо, интересовался:
— Я слыхал, тебя обокрали, Кузьмич. Серьезное что-нибудь унесли?
Теряясь от такой наглости, Кузьмич, только что рассказывавший бабе Груне, как чуть не ухватил Петьку за штаны, когда тот перелезал с моторчиком от точила через забор, не находился ответить Петьке в глаза, что это он сам вор и есть. Какими-то намеками, иносказаниями да хитрыми прищурами он давал Петьке понять, что догадывается, чьих рук это дело, и что в другой раз уж не оплошает, переломает вору все ноги. Петька соглашался с каждым словом кивком головы. Да, мол, переломай, Кузьмич, ему проклятому все ноги, какие есть.