Всеволод Александрович поморщился при упоминании этой фамилии, но Ирина, очевидно, поняв его гримасу по-своему, сказала: «Знаю, знаю, ты до сих пор считаешь, что человек должен пробиваться в одиночку. Таким способом лучше всего лбом стены прошибать...»
«Есть понятие чести»,— тихо заметил Ивлев.
«Да! — с живой улыбкой подхватил Юрьевский.— Знать, что ты честный человек,— не это ли самое дорогое в жизни...»
И за эти горячие слова Всеволод Александрович простил ему тот быстрый взгляд на Ирину.
«Именно,— сказал он.— «Покровительства позор». Когда еще произнесено было! Так неужели я, человек, за самою возможность жизни которого отдано столько жизней, должен смотреть на кого-то с собачьей преданностью за то, чтобы меня печатали, дали заработать. Да никогда! Ни перед кем!»
«Ах, ах,— поддразнила Ирина.— Ты просто дикарь. А все твои принципы — средневековье. Не слушайте его, Андрей... Ты же сам утверждаешь,— набросилась она на Ивлева,— что фактов в искусстве нет, есть лишь их интерпретация... Так же, друг мой, и человека самого по себе не существует, а есть только интерпретация его другими людьми в обществе...»
Как глубоко в сердце с давних пор осталась у него счастливая привычка любоваться ею... Эта простая прическа, открывающая маленькие уши, и сияние глаз, и приподнятые насмешкой уголки пухлых губ, и длинная шея, дважды туго обвитая ниткой жемчуга... Все еще мила была она ему, и оттого-то хотелось возразить ей особенно резко...
Но не успел ни возразить, ни втянуться в ревнивое воображение каких-то отношений между Ириной и студентом, потому что услышал снизу голос Черткова: «О, Елена Всеволодовна! Мы и надеяться не смели, что почтите... Приветствую вас, гроссмейстер Полынов!»
Ирина удивленно вскинула брови, и Всеволод Александрович понял, что Федора никто не приглашал.
Юрьевский поднялся и вышел, и едва Ирина успела сердито произнести: «Кажется, Алена со своим лаццарони»,— как он вернулся.
«Ирина Сергеевна, я тут еще сегодня... Я должен быть в одном месте»,— сказал он с натянутой улыбкой.
«Нет, нет,— возразила Ирина.— Я вас просто не отпускаю.— Она энергично взяла его под руку и повела вниз.— Сейчас придет Соленов, а пока я вас познакомлю с Димой... Это большой оригинал».
Ивлеву стыдно было видеть красивое лицо Юрьевского таким растерянным, и обидными казались сочувствие ему Ирины, красные пятна на ее щеках.
Они ушли, и он, сказав себе, что не желает лицезреть ни Диму, ни Соленова, не стал спускаться вниз к большому белому столу, на котором среди чин чинарем выстроенных предметов парадного сервиза, столового серебра и бутылок были разбросаны алые гвоздики, а собрал в папку свои стихи и, не перечитывая, запихал в шкаф-развалюху подальше, взял старую книгу по истории Москвы и сел читать, заставляя себя не думать о еде, запахи которой, как всегда, возбуждали в нем непобедимый детский страх остаться голодным.
Скоро Ирина вернулась совсем расстроенная, спросила, отчего он не идет к столу, и, не дожидаясь ответа, чуть не плача, выложила, что молодой человек, которого привела «твоя дочь», «этот пресловутый Федор», едва не избил Диму Парогонова, а теперь и Алена и Федор ушли, и Алена вела себя вызывающе...
Парогонова Всеволод Александрович терпеть не мог еще с той поры, когда тот брал уроки у Сергея Ивановича и пытался ухаживать за Ириной. Однажды они с Ириной были у него в гостях, и он хорошо запомнил пренебрежительное отношение Парогонова к себе, школьному учителю, и неприятное впечатление, особенно по тогдашним его аскетическим понятиям о жизни, какое произвела квартира молодого человека — с ее коврами, хрусталем и бронзой, обычными в таких количествах у людей, усердно прокладывающих себе дорогу в некое изысканное общество... Путь этот, как и обыкновенно, привел к самому пошлому купечеству. В этот раз Парогонов явился в меховом жилете, с крупнокалиберным золотым амулетом в распахнутом вороте рубахи, привез чуть не таз красной икры и вел себя соответственно.
Но каким бы человеком ни был Парогонов, лезть с ним Федору в драку неизвестно из-за чего— Алена, когда Всеволод Александрович на другой день спросил ее об этом, только и сказала: «Правильно сделал»,— не следовало. Здесь были видны его несдержанность, своевольный характер. Сердце сжималось при мысли, что дочь может связать свою судьбу с таким человеком.
Правда, были непонятны и ее поступки. Какой смысл приводить в дом к матери, тем более на день рождения, Федора? Его Ирина наверняка и видеть не хотела. Ведь и Федора Алена поставила в неловкое положение, если ему вообще свойственно понимание этого... Да и должна была Алена знать, что будет Юрьевский. Пусть кокетство, игра, но ведь все до какого-то предела. А тут получилась неделикатность, которой он прежде за дочерью не замечал...
Вдруг вчера все объяснилось в минуту.
Он перепечатывал на машинке чистовой экземпляр второй главы: самое начало войны, белая ночь, мальчик лежит на большом кожаном диване у открытого окна, воображая себя героем, и та война, которая через несколько месяцев убьет всех вокруг него, бродит в его крови мечтаниями о славе, и он все повторяет: «Внимание, внимание! На нас идет Германия, с вилами, и с пушками, и с дохлыми лягушками».
Обычно, когда он печатал на машинке, к нему даже тетка не входила — так было заведено еще матерью,— а тут дочь без стука открыла дверь, встала на пороге, руки за спиной, сказала: «Папа».
«Мерила температуру?» — спросил он.
У нее была ангина, и она пятый день сидела дома.
«Папа»,— повторила она и посмотрела на него внимательно и с каким-то состраданием.
«Наверняка температура,— подумал он.— Вон, глаза какие синие и как блестят. Надо было в детстве удалить ей миндалины»,
«Папа, я хочу, чтобы Федор жил у нас»,— твердо выговорила она.
«Почему у нас?» — спросил он, не вникнув еще в смысл сказанного ею.
«Хорошо.— Подняв руки, она стянула воротничок голубоватого выцветшего халатика у обернутой компрессом шеи.— Я уйду к нему в общежитие».
Всеволод Александрович растерялся. «Нет, конечно, у нас. Я просто еще тут,— ткнул он пальцем в лист бумаги, заправленный в машинку.— У нас, у нас»,— подтвердил он, в испуге представив, что дочь соберет вещи и возьмет чемодан, и он увидит из окна, как она с этим чемоданом, с которым ездила еще в пионерский лагерь, выходит из подъезда, в последний раз поворачивает голову и глядит вверх — на их окна...
Он встал, взял толстый орфографический словарь, всегда лежавший у него на столе, и стал непослушными руками втискивать его между книг на полке, наконец втиснул и заговорил сбивчиво: «Только я лично всего этого не понимаю. Не понимаю! Тебе же учиться... Ах! — Он повернулся к ней, взмахнул обеими руками.— Да делайте все, что хотите. Дайте только работать!» Он чувствовал подступающие слезы отчаяния, и было одно желание, чтобы дочь ушла, чтобы не смотрела на него.
«Конечно, работай. Пожалуйста. Ни я, ни Федор мешать тебе не будем,— пообещала она с облегчением.— Но я понимаю, почему Федор всем вам не по душе...— Она слегка замялась, но потом сказала слова, в которых ощущалась их обдуманность: — Не надо никогда фарисействовать, папа». И закрыла за собой дверь.
«О чем ты?» — спросил он, но она уже вышла, и не было желания идти за ней, выяснять отношения.
Он подошел к окну. К вечеру серело и серело совсем еще по-зимнему. Несколько неряшливых снежинок подлетели к окну, прилипли к стеклу на мгновение и, подхваченные теплом дома, унеслись ввысь. Всеволод Александрович включил настольную лампу. Окно стало темно-синим.
Он снова сел работать. Но, перечитывая текст, не слышал скрипа дивана, на котором ворочается без сна мальчик, не чувствовал прохлады и шероховатости холщовых простыней, потерял кусок белесого неба в распахнутом окне и слабое отражение в стекле перспективы улицы... Слова, описывающие это, вызывали сухую скуку, были мертвы в сравнении с тем, что творилось в его душе. И уж увидев так, он не мог позволить себе не переделывать. Но была какая-то вялость. И не хотелось ни печатать на машинке, ни водить пером по бумаге. Одно живое и вертелось на уме: «Внимание, внимание! На нас идет Германия».
«Фарисей»! За что его дочь так? Возможно, она имела в виду, что прежде, если кто-то возмущался поведением парней из общежитий или ворчал, как тетка: «Вот, понаехали в столицу, гости дорогие...» — он обычно говорил нечто вроде: «Да как вы не видите — они оторвались от дома, от родных, а к московской жизни, в нашем понимании, не пришли. Их надо попытаться понять, а мы разучились это делать, просто не умеем тратить душевные силы для понимания друг друга... Приспосабливаться, с кого что можно взять, это пожалуйста. Скоро, как те удельные князья, станем каждый сам по себе...»
А может быть, Алена считает, он против Федора именно оттого, что Федор приезжий, чужак, да к тому же простой рабочий... Или она намекала на его прежние рассуждения о любви: «...Особый мир... Свои законы. В любви должны решать он и она; у близких право совещательного голоса, и только...»