Пишем мы пока мало. Об этом красноречиво свидетельствует хотя бы тот факт, что книжные съездовские киоски по разделу художественной литературы поражают прискорбной бедностью. Не знаю, что испытывают остальные братья-писатели, являющиеся делегатами съезда, но я, проходя мимо такого киоска, стараюсь околесить его подальше и убыстряю шаг, так как, того и гляди, кто-нибудь из делегатов возьмет тебя за рукав и спросит: «Что это бедность вас так одолела, почему книг нет?»
Ну, а такие разговоры, вы сами, товарищи, понимаете, для писателя ничего приятного не представляют.
Но кроме этого, товарищи, к нашей беде, и пишем мы не всегда хорошо. Разумеется, за двадцать лет существования советской литературы мы имеем и достижения. Правительство отметило это, наградив орденами многих писателей…
Творчество поэтов и писателей братских национальных республик, прежде мало известное русскому народу, стало теперь общенародным. Свежие голоса национальных писателей слились с голосом русской литературы, обогатили ее и сделали подлинно интернациональной.
Кого из нас не восхищали эпические, мужественные в своей простоте песни Джамбула? Кого не прельщала пленительная сладость стихов грузинских поэтов? Кто оставался равнодушным, читая узорные, певучие строки Сулеймана Стальского? Даже утратив при переводе частицу своей первобытной прелести слова этих писателей находили прямую дорогу к нашим сердцам…
Товарищи, вы знаете, что взаимоотношения, издавна установившиеся между советскими писателями и читателями, совершенно иные, нежели в капиталистических странах. Народ, которому мы служим своим искусством, ежедневно говорит о нашей работе устами читателей. Нас критикуют, ругают, когда надо, поддерживают под локоть при творческих неудачах, хвалят, когда мы этого заслуживаем, и каждый из нас постоянно чувствует около себя эту направляющую исполинскую трудовую и ласковую руку народа-созидателя. И вот, когда народ говорит писателю, что он мало пишет или плохо пишет, — что может ответить писатель в свое оправдание? Лицо его становится довольно скучным, он невнятно лепечет, что будет работать лучше. И иногда исправляется, правда не всегда это бывает. Иной раз он и хотел бы написать лучше, но не выходит, пороха не хватает; как говорится, был писатель, да весь вышел.
Но есть другая сторона дела, и об этом надо сказать раздельно и внятно — это вопрос о бумаге. Процент бумаги, отпускаемой на художественную литературу, ничтожно мал, обидно мал! Работники Гослитиздата говорят, что если в этом году издать по одной книге каждого награжденного писателя, а их 172, то на этом бумажные лимиты кончатся, но ведь издавать надо не только тех, кого наградили, но и тех, кого наградят в будущем.
А потом есть еще одна категория писателей, которых «награждали» в далеком прошлом. Их «награждали» ссылками в Сибирь и изгнанием, их привязывали к позорным столбам, их отдавали в солдаты, на них давили всей тупой мощью государственного аппарата, церкви, наконец, их попросту убивали руками хлыщей-офицеров. Но за этот позор, за это величайшее бесстыдство пусть отвечает перед историей тот проклятый строй, с которым наш народ и партия навсегда покончили в октябре 1917 года. А у нас этих писателей-классиков чтут и любят всем сердцем, и только теперь, при советской власти, они получили широчайший доступ к народу. Книги их издаются миллионными тиражами, и их не хватает. Надо будет дать больше бумаги для печатания художественной литературы. Надо так поставить дело, чтобы бумага ждала хороших произведений, а не произведения — бумаги. Если на Пушкина имеется миллион читательских заявок, если на Шевченко имеется полмиллиона заявок, а мы издаем в этом году только десятки тысяч книг этих писателей, то такое положение нетерпимо.
Одно время, когда Гослитиздат за неимением новинок занимался только переизданием старых книг, писатели иронически окрестили его «Гослитпереиздат». Боюсь, что, если так и дальше будет с бумагой, Гослитиздат получит другое имя — «Гослитнеиздат». Но все же писатели питают крепкую надежду, что вопрос об увеличении отпуска бумаги на художественную литературу будет решен положительно…
Несколько слов, товарищи, по вопросу об отношении советских писателей к войне, навязываемой нам фашистами. Мы, писатели, надеясь в будущем по количеству и качеству продукции обогнать кое-какие отрасли промышленности, никак не собираемся обгонять одну отрасль — оборонную промышленность, во-первых, ее все равно не обгонишь, а во-вторых, это такая хорошая и жизненно-необходимая отрасль, что ее просто как-то неудобно обгонять. Пусть она растет и дальше нам на доброе здоровье, а врагам на смерть.
Советские писатели, надо прямо сказать, не принадлежат к сентиментальной породе западноевропейских пацифистов… Если враг нападет на нашу страну, мы, советские писатели, по зову партии и правительства, отложим перо и возьмем в руки другое оружие, чтобы в залпе стрелкового корпуса, о котором говорил товарищ Ворошилов, летел и разил врага и наш свинец, тяжелый и горячий, как наша ненависть к фашизму!
В частях Красной Армии, под ее овеянными славой красными знаменами, будем бить врага так, как никто никогда его не бивал, и смею вас уверить, товарищи делегаты съезда, что полевых сумок бросать не будем — нам этот японский обычай, ну… не к лицу. Чужие сумки соберем… потому что в нашем литературном хозяйстве содержимое этих сумок впоследствии пригодится. Разгромив врагов, мы еще напишем книги о том, как мы этих врагов били. Книги эти послужат нашему народу и останутся в назидание тем из захватчиков, кто случайно окажется недобитым…
Товарищи, как и многие из вас, я — впервые на съезде партии. Мы с гордостью можем сказать, что являемся первыми ростками взращенной партией советской интеллигенции. За нами последуют десятки миллионов приобщившихся к культуре людей.
1939
На станичную площадь спешат провожающие и призванные в Красную Армию. Впереди меня бегут, взявшись за руки, двое ребят в возрасте семи — десяти лет. Родители их обгоняют меня. Он — дюжий парень, по виду тракторист, в аккуратно заштопанном синем комбинезоне, в чисто выстиранной рубашке. Она — молодая смуглая женщина. Губы ее строго поджаты, глаза заплаканы. Равняясь со мной, она тихо, только мужу, говорит:
— Вот и опять… лезут на нас. Не дали они нам с тобой мирно пожить… Ты же, Федя, гляди там, не давай им спуску!
Медвежковатый Федя на ходу вытирает черным промасленным платком потеющие ладони, снисходительно, покровительственно улыбается, басит:
— Всю ночь ты меня учила, и все тебе мало. Хватит! Без тебя ученый и свое дело знаю. Ты вот лучше, как приедешь домой, скажи бригадиру вашему, что если они будут такие копны класть, какие мы видали дорогой, возле Гнилого лога, так мы с него шкуру спустим. Так ему и скажи! Понятно?
Женщина пытается еще что-то сказать, но муж досадливо отмахивается от нее, совсем низким, рокочущим баском говорит:
— Да хватит же тебе, уймись, ради бога! Вот придем на площадь, там все одно лучше тебя скажут!
* * *
На станичной площади возле трибуны — строгие ряды мобилизованных. Кругом — огромная толпа провожающих. На трибуне — высокий, с могучей грудью, казак Земляков Яков.
— Я — бывший батареец, красный партизан. Прошел всю гражданскую войну. Я вырастил сына. Он теперь, как и я, артиллерист, в рядах Красной Армии. Сражался с белофиннами, был ранен, теперь сражается с немецкими фашистами. Я, как отличный артиллерист-наводчик, не мог вынести предательства фашистов и подал в военкомат заявление, чтобы зачислили меня добровольцем в ряды Красной Армии, в одну часть с сыном, чтобы нам вместе громить фашистскую сволочь, так же, как двадцать лет назад громили мы сволочь белогвардейскую! Я хочу идти в бой коммунистом и прошу партийную организацию принять меня в кандидаты партии.
Землякова сменяет молодой казак Выпряжкин Роман. Он говорит:
— Финские белогвардейцы убили моего брата. Я прошу зачислить меня добровольцем в ряды Красной Армии и послать на финский фронт, чтобы заступить на место брата и беспощадно отомстить за его смерть!
Старый рабочий Правденко говорит:
— У меня два сына в Красной Армии. Один — в авиации, другой — в пехоте. Мой отцовский наказ им: бить врага беспощадно, до полного уничтожения, и в воздухе и на земле. А если понадобится им подспорье, то и я, старик, возьму винтовку в руки и тряхну стариной!
Доцветающая озимая пшеница — густая, сочно-зеленая, высокая — стоит стеной, как молодой камыш. Рожь выше человеческого роста. Сизые литые колосья тяжело клонятся, покачиваются под ветром.
Сторонясь от встречной машины, всадник сворачивает в рожь и тотчас исчезает: не видно лошади, не видно белой рубашки всадника, только околыш казачьей фуражки краснеет над зеленым разливом, словно головка цветущего татарника.