— Ты сегодня заговоришь, Дима... Пусть твоя память объяснит меня в настоящем, — обращаюсь я к себе, к мальчишке из далекого предрассветного дня.
Мальчишка молчит отчужденно и жалко, лишь укоризненно, не мигая, смотрит красными кроличьими глазами.
— Крутишься, как гад на угольях? — поддевает меня подросток-пастух.
— Кручусь... Жжет. Не могу вспомнить, не могу понять, действительно ли в тот раз я пытался спасти сестру. Убежал из дому, чтобы позвать людей, или просто сбежал? Сбежал, спасая тебя.
Мальчишка молчит. Его красными кроличьими глазами смотрит моя беспощадная память. А тот, взрослый и самодовольный, стоит в стороне и ухмыляется всепонимающе. Ненавижу его в эту минуту. Его час уже прошел. Это он, не я спорил с отцом.
— Ты спасал и спасался, — разумно объясняет самодовольный. — Диалектика.
— Да. Диалектика. А моей сестре было два года.
И она ничего не знала о диалектике. Она замерзла под печью, как цыпленок, на полувсхлипе. А я живой. Мне иногда говорят, что все, о чем я рассказываю, вспоминаю, я придумал. В четыре, даже в пять-шесть лет я не смог бы столько запомнить. Но я сам помню все. И это нелегко. Особенно тяжело стало теперь, сейчас, когда я понял, что смог бы спасти сестру.
— И погиб бы сам! — издали, уходя, кричит тот, самодовольный, кем я чуть было не стал.
— Может быть, я попросту сбежал от мертвой матери, от замерзающей сестры? Как позднее, после войны, сбежал из отцовского и мачехиного дома?..
— Но тогда, после войны, никого не надо было спасать, — говорит пастух.
— Никого, только себя... Мать погибла из-за меня, Тамара замерзла из-за меня, отец дважды совал голову в петлю из-за меня. А я жив. Жив и почитаем. Пью вино, ем высшего сорта хлеб, балагурю. Когда же настанет мой черед расплачиваться за все? Чем? Тем, чтобы не делать никому добра и зла? Так нет, понимаешь, нет на земле подобного бездеятельного существа.
— Но отец тоже виноват в том, что ты сбежал из дому, — говорит подросток-пастух.
— Я сам так думал, пока у меня не появился на свет сын.
Часто перебираю в памяти свою жизнь. Но в ней так мало, почти нет таких минут, где от меня бы требовалось все. Все мелкое, житейское, обычное. Работа, учеба, учеба, работа... И неизвестно, как я себя поведу, когда придет этот единственный случай, который потребует меня не по частям, как сейчас, а всего сразу. Не придется ли мне снова разрываться на тысячи частей и казнить себя?
Я шел по основному штреку, я знал его так, что мог бы пройти, выключив свет. Без света мог бы перебраться через все мостки и переходы у конвейеров. Я наперечет знал все поломанные доски на тротуаре, знал каждую нишу и каждый пускатель в них. Эти пускатели я устанавливал сам, вместе со своей бригадой ладил мостки и стлал конвейеры. Все мне в нем было знакомо и привычно. И шел я по нему привычным неторопливым шагом, будто в гости, как всегда ходят шахтеры на работу.
До моих монтажников оставалось еще с километр. И тут я поймал себя на том, что тороплюсь. Перебираясь через переход, у последнего конвейера, я поскользнулся, сломал поручень и едва не упал на ленту транспортера. Но не остановился, будто ничего и не было. И только за переходом, когда уже не стало слышно повизгивания роликов ленточного конвейера, я испугался и замер. Но ничего не понял. Пошел, вернее, побежал дальше. И едва снова не упал. Запутался в штанине брезентовой робы. Сел на тротуар, переобулся, заправил штанины в сапоги. А пока я был занят этим, перед глазами все плыла и плыла черная резиновая лента, груженная углем. И на этой ленте в черной массе угля, проползающей под низкими мостками, я увидел себя — лента везла меня, а я барахтался и никак не мог встать на ноги. Не знаю, что для меня было страшного в том, что я увидел себя на транспортере. Хотя это и строжайше запрещалось, но мы, монтажники и забойщики помоложе, часто въезжали на основной ленте конвейера. Что испугало меня сейчас? Откуда страх? Может, от несчастного случая, происшедшего на моих глазах несколько дней назад?
...Задавило помощника начальника участка — практиканта, студента горного института. Помощник вышел на поездку лавы. Посадчики уже подрубили стойки, и лава пошла. Я с помощником слушал, как гудит порода и стреляют, переламываясь пополам, лесины. Грохот стоял минуты три-четыре, не больше, потом наступила тишина. И посадчики, рослые и. молчаливые, в неестественно белых, не замаранных углем и угольной пылью спецовках, выставив вперед топоры на длиннющих и тоже белых топорищах, нырнули в замершую лаву. И лава снова загудела, но уже от ударов топоров. С пушечным громом лопались лесины, свет ламп жалил и крестил выработку, будто в ней сошлись и скрестили клинки два эскадрона кавалеристов.
Лава еще продолжала гудеть от ударов топоров, а посадчики в своих белых спецовках, как привидения, уже выскочили из нее. Они еще не успели отереть пот, как из лавы пахнуло свежим воздухом, и глухой звук низвергаемой породы, как эхо отдаленного боя, покатился по выработкам к самому выходу из шахты, к штольне. И опять наступила тишина. Лава не хотела садиться. Посадчики слушали ее и молчали. Помощник был молод и горяч.
— Ну, что расселись? — закричал он.
— В третий раз судьбу не пытают, — тихо, но твердо сказал бригадир посадчиков.
— Чепуха!
На него никто даже не взглянул.
— Топор мне! — закричал помощник.
— Мой тебе совет, — сказал бригадир, — позвонить и вызвать главного инженера. С тобой я отказываюсь садить лаву.
Помощник привстал на носки, выхватил топор, оттолкнул бригадира и мягко, будто в танце, шагнул в лаву.
Он успел только раз тюкнуть топором, только дотронулся до стойки... А потом долго кричал: «Мама!»
Я уговаривал себя, что с моими монтажниками ничего не может случиться. Что может случиться с Казеруком, Беленьким, Дроздом? Ведь я их знаю с детства, мы же друзья. После ФЗО даже расстаться не захотели и работаем на одной шахте, в одной детдомовской бригаде.
Но и этот самый убедительный для меня довод не мог заглушить тревоги. Я ни на минуту не забывал, что сегодня у моих монтажников за все три года работы в шахте самое опасное задание. Им надо было в старой, заброшенной, местами уже передавленной выработке разобрать и перенести в новую, только что нарезанную лаву скребковый конвейер. Я корил себя за то, что согласился на предложение начальника участка заменить ушедшего в отпуск механика. Это из-за моей новой должности я сегодня задержался с выходом в шахту, закрывал наряды. И без меня, без бригадира, погибли монтажники. Я уже почти видел, как это произошло. Все Беленький, торопливый Толик Беленький. С двухпудовым рештаком на спине он полз через передавленную выработку, торопился, ему было душно. Выработка почти не проветривалась. В нос бил запах сероводорода, гниющего дерева. Беленький задел рештаком прогнившую стойку. Стойка переломилась, на Толика рухнула огнива, и пошла порода. И он тоже, как помощник начальника участка, из последних сил привстал на колени и долго кричал: «Мама!»
— Мама... — это стонал уже я. Помнящие и не помнящие мам, мы всегда вспоминаем их, когда нам невмоготу. Я припал лбом к отпотевшей скользкой и холодной стойке.
— Нервы. Все нервы. Слышишь, все нервы! — закричал я все той же стойке и ударил по ней кулаком. Это весна. Я обхватил стойку обеими руками. Мне надо было успокоиться. Я до рези в глазах вглядывался в черную шахтовую плесень, оплевшую дерево, пока у меня не закружилась голова... В этом году была очень длинная зима. И все время морозы под пятьдесят. А когда морозы и туман, и нет долго солнца, и все зима и зима, нервы не выдерживают... И начинает казаться, что за тобою по пятам идет беда.
Все, что я говорил себе, было правильно. Более того, весна для шахтеров такая же страдная пора, как и для хлеборобов. Весной всегда горит план. И начальство объявляет выходные днями повышенной добычи. А тут еще паводковые воды. Сквозь шурфы, штольни, а то и просто трещины они врываются в шахты, и если и обходится без несчастий, то все равно работать становится опасно.
А в эту зиму снегов навалило в логах за восемь метров, и таяли они весной високосного года небывало дружно. Вот-вот должна была тронуться река. И наш шахтерский поселок еще с зимы был поделен на участки, на каждом из них были спасательные команды. Весной, кажется, и сам воздух, которым дышали шахтеры, был пропитан ожиданием тревоги, неизвестно откуда подкрадывающейся опасности. Во всем, конечно, были виноваты долгие месяцы зимы, работа под землей при скудном свете шахтерской лампочки и скрытая, запрятанная за семью печатями тоска по твердой, промороженной или мягкой, раскисшей земле под ногами.
Шахтер — это, конечно, и почетно, и гордо. Но шахтер — человек. Он зачинается и родится под небом, солнцем для жизни на земле, где поют птицы, идут дожди, падают снега, на деревьях набухают почки. И жизнь его проходит в скрытой мечте по солнцу и свету, по зелени трав.