А в эту зиму снегов навалило в логах за восемь метров, и таяли они весной високосного года небывало дружно. Вот-вот должна была тронуться река. И наш шахтерский поселок еще с зимы был поделен на участки, на каждом из них были спасательные команды. Весной, кажется, и сам воздух, которым дышали шахтеры, был пропитан ожиданием тревоги, неизвестно откуда подкрадывающейся опасности. Во всем, конечно, были виноваты долгие месяцы зимы, работа под землей при скудном свете шахтерской лампочки и скрытая, запрятанная за семью печатями тоска по твердой, промороженной или мягкой, раскисшей земле под ногами.
Шахтер — это, конечно, и почетно, и гордо. Но шахтер — человек. Он зачинается и родится под небом, солнцем для жизни на земле, где поют птицы, идут дожди, падают снега, на деревьях набухают почки. И жизнь его проходит в скрытой мечте по солнцу и свету, по зелени трав.
Говорят, что в конце концов шахтер так привыкает к шахте, что будто бы срастается с ней. К шахте привыкнуть невозможно, привыкают к работе в ней — без сквозняков, дождя и ветра, и, привыкнув, некоторые становятся чудаками, разводят рыб, канареек, собак, кроликов и кактусы. Мы, монтажники, не так глухо, как забойщики или проходчики, законопачены в шахту. Болтаемся где-то между землей и подземельем. Сегодня монтируем насос на поверхности, завтра стелем конвейер под землей. Забойщики не принимают нас всерьез. Мы для них шараш-монтаж, шарашкина контора, сегодня помонтажу́, завтра полежу, нам, говорят они, абы пень колотить, только б день проводить. И это неприятно. Вечная перемена климата к весне выматывает нас и наполняет тоской и беспокойством.
Я это хорошо понимал и все-таки опять бежал. Вот и ходок. Два ряда мокрых и ржавых рельсов, распахнутый шлагбаум, раскрученные, уходящие вниз по ходку, в темень, тросы лебедок. Сюда, к лебедкам, они выносили рештаки, цепи, головки конвейера, грузили в вагонетки и спускали вниз к новой лаве. Спускали... Значит, в старой заброшенной выработке с ними ничего не случилось. И все же ощущение тревоги не покинуло меня. Все было тихо. Все было спокойно. Сильная струя воздуха била мне в лицо. Я дышал этим воздухом и с каждым вздохом ощущал все большую тревогу и не мог ни заглушить, ни понять, откуда она идет. Она была в самом воздухе, которым я дышал. В воздухе был новый, незнакомый и непонятный для меня, не шахтовый запах. И напрасно я втягивал воздух — кроме того, что запах тревожный, не шахтовый, я ничего не мог понять.
Впереди посветлело. Свет был расплывчатым и далеким. Так неярко и серебряно светится первый иней в темной осенней ночи на уже осенней земле. Это горели лампочки на касках моих монтажников. Судя по силе света, они все были в сборе. Я пошел еще тише. Круг света все увеличивался и приближался. Наконец я заметил фигуры людей. Издали пересчитал лампочки: восемь светлых и три красных точки. В бригаде у меня было восемь монтажников, а на три красных точки я в первые минуты не обратил внимания. Мало ли что это могло быть. Сигнальные фонари, которые подвешивают к последней вагонетке, тоже ведь красные. Я был рад и полуслеп, хотя тревога еще не прошла. «Но что бы ни случилось, — думал я, — все восемь живы. А остальное не страшно...»
Исковерканные, едва ли не повязанные в узлы рештаки я заметил после, когда зашипели под мокрыми каблуками сапог Казерука и Дрозда папиросы. И удивился не папиросам, не искореженным рештакам, не той силе, которая вязала их в узлы, а мертвому синему отблеску порванного металла. Это был естественный цвет железа. Но в шахте я видел рештаки, таскал их на своей спине только черными от пыли или ржавыми от сырости. А сейчас ржавчина была во многих местах содрана.
Папиросы уже были загашены. Из-под каблуков сапог Дрозда и Казерука выглядывали лишь белые их мундштуки.
Я посмотрел на Свидерникова. Он все еще курил, неторопливо и вкусно, как умеют курить только шахтеры. Беда смотрела на меня красным глазком его папиросы. Папироса — открытый огонь. А для взрыва шахтового газа метана, угольной пыли достаточно искры. Благо что шахта у нас новая, неглубокая и открывается штольней — газообильность небольшая, но пласты мы отрабатываем газоносные. Достаточно искры...
— Погаси! Немедленно погаси папиросу!..
Я кричал на Свидерникова, но еще ничего не понимал, а только соображал, как все у них произошло, откуда эти груды искореженного металла.
Значит, тормозные... Колодки сгорели, вагонетки побежали. Один... или даже двое из них открывали шлагбаум... У Дрозда с Казеруком белые, даже под угольной пылью, лица. Значит, они открывали шлагбаумы, а вагонетки бежали... Это не каждому дано выдержать. Я знаю, что это такое. Месяца два назад по уклону за мной гналась приводная головка конвейера. Она настигала меня с воем идущей на землю бомбы, плавила лед, жгла обледенелый тротуар. Я бежал от нее на полусогнутых, ноги подламывались. Головка, двести килограммов железа, шипела и выла за моей спиной. Я боялся не того, что она сшибет и перемелет меня, мне казалось, за моей спиной рушится выработка и запечатывает меня. Обвал догонял, а впереди был открыт гезенк, яма в двадцать метров. И из нее уже бил свет, и бежать было некуда. У меня погасла лампа. Я прыгнул и ударился каской об огниву, уцепился за нее руками, бросил на нее свое невесомое, чужое тело и повис. Головка прошла подо мной, как змея. Я не мог сам отцепиться от стойки, разжать руки. Я боялся и света и темноты. Мне казалось, обвал все же произошел и я запечатан в выработке, как килька в консервной банке.
Так было, наверное, и у Казерука с Дроздом. Я сейчас слышал все. Весело и громко в пустынном и тихом ходке за моей спиной переговаривались вагонетки: тук-тук, тук-тук. Три тонны металла, наклон пять градусов. Торпеда неслась по ходку. Тук-тук, тук-тук, тук-тук, как из пулемета, все ближе и ближе, кажется, по твоим плечам. Но за спиной зияющая темень, узкий и немощный круг света впереди. И ноги в литых резиновых сапогах чужие. Хочется подхватить их в руки и лететь на крыльях.
Я вытираю холодный пот, хочу броситься к Дрозду с Казеруком.
А Свидерников все еще курит.
— Погаси папиросу....
Они ползли, их спас поворот. Вагонетки шли где-то, наверное, километров под сто. Их вынесло на повороте из рельсов. Я считаю круги. Выбито шесть кругов. Двенадцать измочаленных стоек. С двух сторон по ходку раскреплено шесть с лишним метров выработки.
— ...Сука, ты погасишь папиросу? — устало талдоню я.
Свидерников приценивающе смотрит на меня. «Что ему от меня надо, — думаю я. — Да... У нас ведь с ним старые счеты. Но неужели он и в эту минуту помнит о старом... Он ведь знает, что я не скажу ему ни слова, знает, что я не обвиню его за спуск шести вагонеток сразу. По правилам техники безопасности разрешается спускать только по одной вагонетке по ходку. Хорошие, умные правила. Но ведь хочется перекрыть норму. Заработать. И ни один, самый что ни на есть осторожный монтажник не станет спускать по одной вагонетке. Я тоже. Не шесть, конечно, сразу, но и не по одной». И Свидерников знает меня. Он смотрит на топор, воткнутый в стойку над его головой.
— Слабак ты, Вася! — кричу я Свидериикову. — Разбавился, раскурился, слюнтяй...
Это самое обидное для него. Он ведь первый парень по поселку. Он самый сильный, самый смелый. Он не может терпеть меня еще с первой встречи, когда в этот поселок, в эту шахту мы приезжали из ФЗО на практику. Шахтерское общежитие — длинный и желтый барак, был вполовину окон завален снегом. В комнатах хоть собак морозь. А у шахтеров как раз была получка. Они ходили в майках по коридорам, довольные и веселые. И Свидерников вызывал всех бороться.
— Кто положит Васю? Вася ставит тому бутылку.
Бутылка, еще не початые пол-литра «московской», была у него под мышкой.
— Ну, кто? Нет смелых... Не родился еще человек, который Васю положит...
Мне было очень холодно. В ФЗО я занимался борьбой. Я заступил дорогу Свидерникову; чтобы разглядеть его лицо, мне пришлось встать на носки. Распластав крылья, на волосатой груди Свидерникова бил в глаза сизый орел, по раскрасневшемуся телу перекатывались тугие бугры мышц. И я почувствовал себя маленьким и хилым, оголодавший и охолодавший щенок, жмущийся к теплу человеческого тела. Я хотел уже отойти. Но Свидерников расхохотался.
Мы схватились в полутемном коридоре. Он хотел меня тут же придавить, смять, но я стоял на ногах крепко. Тогда он оторвал меня от пола. Высоко в воздух взлетели мои ноги, и девяносто килограммов отдающих сивухой мяса, костей и мышц обрушились на меня. Вскрикнули половицы, что-то оборвалось во мне, сердце готово было выпрыгнуть из придавленной грудной клетки. Но я выбрался из-под плотного мокрого тела, ушел на мост, уполз к дивану. Не дал подняться Свидерникову и провел прием. Самый простенький, но надежный — замок. Поймал его шею и сдавил ее, заломил к груди. Он захрипел, но не сдался. Я вложил в прием всю силу. Свидерников взвыл и лег на лопатки...