Обижаюсь, упорствуя:
— Ты же знаешь, что я не пью!
Беру у нее сумку и пячусь, стараясь отдалиться, но не в комнату направляюсь, где постель не убрана, а на кухню. Мать идет следом за мной.
— Знаю одно, а вижу другое, — вздыхает. — А врать ты и в детстве не умел. Стоило глянуть тебе в глаза, и все становилось понятно.
— Ничего, — обещаю, — я темные очки куплю.
— Не помогут, — улыбается она.
Снимает пальто и серый пуховый платок, и я принимаю их, эти вещи, уже много лет знакомые мне, а мать поправляет руками волосы и говорит, жалуясь:
— Лезут. Ничего почти не осталось. Все хочу постричься, но никак не соберусь.
— Нет, — прошу, — не надо!
Пытаюсь представить ее стриженой, силой воображения разрушить
ОБРАЗ МАТЕРИ,
привычный с детства, менявшийся исподволь вместе со мной самим и потому неизменный, пытаюсь разглядеть в ней черты наступающей старости, увидеть, как нечто отдельное, тонкие, седые, вьющиеся волосы ее, стянутые в жиденький узелок на затылке, различить следы той гребенки, которой причесывает время, пытаюсь, но не могу, и не мог никогда, и не смогу, наверное.
— Конечно, — улыбается она, — ты хочешь, чтобы я совсем облысела.
— Нет! — восклицаю и, сынишка тридцатилетний, лезу к ней с нежностями, как в детстве, и она отбивается, не скупясь на затрещины, и ворчит, сердясь притворно:
— Отстань! Пьяница несчастный!
Ухожу, стеная, уношу пальто и платок и слышу вздох ее:
— Господи, когда же ты повзрослеешь?
— О ком речь? — смеюсь. — Обо мне или о всевышнем?
Вешаю пальто на крюк, рядом платок пристраиваю, но в кухню уже не возвращаюсь. Иду в комнату, собираю наскоро постель, раздвигаю шторы, смотрю на будильник — четверть одиннадцатого. Я только что встал, а мать уже успела приготовить завтрак, накормить немалую свою семью — шесть человек, если считать жену Чермена и двух его сыновей, — дождаться автобуса, сесть в него, приехать в город, достучаться до меня, и вот уже спичкой чиркает, газ зажигает, седьмого кормить собирается. В сумке у нее, знаю, курица вареная, яйца, пироги, фасоль, и сейчас она подогреет, поджарит и — кушать подано! — позовет меня, и я жду, радуясь уже не только встрече с ней, но и тому, что мне не придется идти в магазин, стоять у плиты, мыть посуду и так далее, и, поняв это и чувствуя себя виноватым, спрашиваю, кричу из комнаты в кухню:
— Ты долго стучала?
— Нет, — отвечает мать, — только стукнула, и ты открыл.
Значит, все это произошло мгновенно — я и в лесу побывал с Черменом, и у отца в больнице, и двое в белых халатах прошли мимо меня: «Ампутация», и голоса мальчишеские: «Твоему отцу хотят отрезать ногу», — все слилось воедино и раскрутилось снова, и, подгоняемый ужасом, я взобрался на дикую грушу, уселся на ветку, как филин, и, вперившись в пространство, попытался осмыслить происходящее, но не сумел, и бессилие мое вылилось в обиду на мать, на Чермена, которые знали обо всем, но помалкивали, словно боясь чего-то, и, потеряв в них веру и решив действовать самостоятельно, я разработал блестящий план и осуществил его, не слезая с дерева, вызволил отца и покарал двоих в белом, чтобы им не х о т е л о с ь впредь отрезать людям ноги. Но, пережив миг восторга и поостыв, я снова увидел отца на больничной койке, услышал неживое слово «ампутация» и, устыдившись бездействия своего, торопливо спустился с груши, бросился к Чермену и спросил хмуро и требовательно: «Что будем делать?», и он ответил спокойно: «Ничего. Все обойдется», однако спокойствие его происходило не от уверенности, как и план мой замечательный, и, уловив их сходство, я понял, что существуют некие силы, перед лицом которых взрослые и дети одинаково малы и беспомощны, и удивился тому, что сравнявшись со мной, отец, мать и Чермен не обесценились в моих глазах, и даже наоборот, стали ближе и роднее — это новое чувство открылось во мне:
ЖАЛОСТЬ.
— Алан, — зовет мать, — иди завтракать.
Ей приятна сама возможность произнести вслух мое имя.
— Иду, — откликаюсь, — только умоюсь сначала.
Усаживаюсь за стол, и она садится, но не рядом, а в сторонке, у окна, сидит и смотрит на меня, ждет.
— Один не буду, — говорю, — ты же знаешь.
— Ешь! — сердится она. — Я позавтракала дома.
— Во сколько? — интересуюсь. — В шесть или в семь?
— Да уж не в одиннадцать, как ты.
— А не кажется ли вам, мама, — улыбаюсь, — что вы просто жадничаете? Стараетесь, чтобы сыночку побольше осталось. И на завтра, и на послезавтра, и на послепосле…
— Не болтай глупостей!
— Садись, — прошу, — не так уж часто нам приходится завтракать вместе.
— И в кого ты такой настырный? — вздыхает она, довольная, и подвигается к столу, а я, вскочив, тарелку перед ней ставлю, вилку — по левую руку, нож — по правую, салфеточку ей на шею повязать пытаюсь, и снова она отбивается, смеясь, отталкивает меня: — Нет, ты никогда не повзрослеешь.
А МОЖЕТ, ЭТО И НЕ ТАК УЖ ПЛОХО?
— Расскажи, — пристаю, — как живете? Как отец, Чермен, Таймураз?
— Если бы ты хотел это знать, — отвечает она, — почаще приезжал бы, — вздыхает: — Я и не помню уже, когда ты последний раз был дома.
— Дела, — каюсь, — закрутился совсем.
Да, конечно, я так занят, сыночек блудный, что не вырваться мне — до села ведь целый час езды! — вот и не соберусь никак, все откладываю со дня на день, все откладываю.
— Что ты делаешь?! — пугается мать. — Разве можно пить такой крепкий чай?
— Привычка, — развожу руками.
— Отлей сейчас же! Разбавь!
— Слушаюсь, — руки по швам вытягиваю, — повинуюсь.
— И не пей такой горячий, дай ему остыть хоть немного.
Так было и в прошлый ее приезд, и в позапрошлый, все повторяется, возвращаясь, и начинается вновь с исходной точки, и в том, прожитом времени, знаю, она встанет сейчас, возьмет тряпку, веник, наберет воды в ведро и, пока я чай пью, наведет порядок в комнате — вытрет пыль, пол подметет, занавески поправит, и темноватая комната моя станет опрятнее, уютнее и даже светлее вроде бы, и я удивлюсь, войдя, а мать кивнет неопределенно, то ли меня укоряя за неряшливость, то ли сама довольная свершенным, и — тряпка, веник, ведро, все при ней — отправится на кухню, чтобы посуду вымыть, пол подмести и там, и в коридоре, и так далее, и снова, как в прошлый раз и в позапрошлый, она встает и улыбается виновато:
— Ох, ноги не ходят.
Пытаюсь, как всегда, остановить ее:
— Посиди, — говорю, — отдохни, — но она только рукой машет в ответ, и я умолкаю, догадываясь еще раз, что мать не просто долг свой исполняет, что ей приятно хозяйничать в сыновнем доме.
Квартиру я получил три года назад, а четыре с половиной до этого шлялся по частным, комнаты и комнатки снимал и в развалюхах дореволюционных, и в домиках покрепче, и в новых домах, жил и в центре, и на окраинах — куда только не заносило меня в поисках того, что зовется крышей над головой! — и, осев в очередном своем обиталище, я не знал, как долго продлится моя оседлость, вернее, привал, остановка, и уже привык к частой смене и постоянно находился в положении стартующего, но сигнал хозяйский — прошу освободить! — каждый раз заставал меня врасплох, поражая неожиданностью, удивительным свойством раздаваться в самый неподходящий для этого момент, если, конечно, бывают моменты, удобные для подобных стартов. Однажды без всякого предупреждения меня продали вместе с частным домовладением, вкупе с сараем, сарайчиком, садом и палисадничком какому-то важному и упитанному лицу, которое, не пожелав воспользоваться правом на случайно приобретенную живность, выдало мне вольную в такой категорической форме, что я вынужден был в тот же час собрать свои манатки и свезти их на вокзал, сдать в камеру хранения.
Вокзал, или станция, как называют его горожане старшего поколения, не раз выручал меня в те самые роковые моменты, когда, лишившись пресловутой крыши над головой, я оказывался на улице. Но вокзал как пристанище годился только на ночь, на две, не больше, а потом ко мне начинали присматриваться милиционеры, и, поскольку я не походил ни на обычного пассажира, ждущего поезда, ни на вора, пасущего чемоданы, ни на профессионального бродягу или бунтующего супруга, рванувшегося из брачных уз, и не укладывался, таким образом, в привычные схемы, они, милиционеры, относились ко мне с некоторым предубеждением; и с молодыми еще можно было как-то договориться, но старые служаки, бдительные и неподкупные, без лишних слов выпроваживали меня в ночь и в хлад:
ВОКЗАЛ — ЭТО НЕ НОЧЛЕЖКА.
Разбуженный бесцеремонно и поднятый с деревянной лавки, я шел, зевая и спотыкаясь, по темной улице, но не по тротуару почему-то, а по трамвайным путям, шагал, помахивая портфельчиком, в котором покоились, сложенные аккуратно, зубная щетка, паста, мыло, полотенце и электробритва «ЭРА», шел, насвистывая что-нибудь бодренькое, и сон понемногу рассеивался, и не вялый уже, а подтянутый и строгий, я входил в зал междугороднего переговорного пункта, немноголюдный в это время, и заказывал Москву, справочную кинотеатра «Мечта» (114-85-77, если понадобится), где в полночь и за полночь тем более ни служащих, ни друзей их и родственников быть не могло, и вскоре телефонистка подтверждала это: