Небо начало светлеть, дождь понемногу утихал. Уже не громыхало над головой, реже вспыхивало в отдалении, ветер ослаб.
— Хороши же мы! — снова спохватился Андрей Аркадьевич. — Столько времени держим продрогшую даму в сырости. Давайте пройдем в гостиную. Или милости прошу ко мне.
— Уже поздно, — сказала Инна. — Мне пора.
— Извините, у нас завтра доклад, — буркнул Триэс, решительно уводя Инну по винтовой лестнице на второй этаж.
В Охотничьей комнате произошли некоторые перемены. Постель была перестелена, портфель задвинут в угол. Тусклый свет из окна скрадывал предметы. Комната казалась теперь тесной и неуютной.
Триэс вымыл руки с дороги и, вытираясь концом еще не тронутой махровой простыни, почувствовал, что она пахнет травами, будто на ней одновременно сушили полынь, чебрец и сладкие плоды тутовника.
Вернувшись из ванной, он застал Инну в том же положении — стоящей у окна. Отсюда открывался вид на долину, подернутую пеленой дождя, а дальше, едва различимые, проступали неясные силуэты гор.
— Волнуешься? — спросил он.
Ее плечи были напряжены и чуть подрагивали.
— Завтра ты должна забыть о тех, кто в зале, и рассказывать как бы себе самой.
— У меня написан доклад.
— Не вздумай читать. Во-первых, это всегда производит неважное впечатление, а главное, парализует внимание. Стоит немного отвлечься, потерять строку — и конец. Доклад нужно несколько изменить.
Щелкнула авторучка, и Триэс, рисуя что-то в своем блокноте, принялся излагать посетившие его нынче утром идеи. Он рассказывал, доказывал, убеждал — прежде всего, пожалуй, себя самого — в чем-то, пока еще не вполне для него очевидном, а Инна не поспевала за ходом его рассуждений, за стремительным движением мыслей, опережающих слова. Он сидел на кровати, а она в кресле напротив и не очень хорошо видела, что он там рисовал. Растерянно заглядывая в его возбужденные, светящиеся зрачки, она вновь мысленно представляла его юношей, легко бегущим по полю далеко впереди.
— Сошлись вот на этот рисунок. Нужно особо подчеркнуть странную связь событий, из которых следует… Да ты не туда смотришь…
Она не столько даже поняла, сколько догадалась, почувствовала, прониклась всем женским своим существом. На мгновение у нее перехватило дыхание. Точно подошла к краю бездонной пропасти и заглянула в нее. Не то чтобы ей удалось постигнуть все очарование и смелость его замысла — просто закружилась голова, как тогда, на зеленом лугу, под яростным солнцем, среди пьяного запаха трав и стрекотания кузнечиков. Прикоснись он сейчас, возьми ее за руку, и она бы подчинилась, безоглядно пошла следом куда угодно, не спрашивая ни о чем.
Но он продолжал говорить, выстраивая логическую цепь доказательств, и в какое-то мгновение ей показалось, что они удаляются друг от друга и уже никогда не смогут быть вместе. Его почти уже не было слышно, будто он кричал с платформы отходящего поезда и не мог докричаться.
Вновь какая-то непонятная перемена произошла в ней. Она не только снова не понимала — не верила больше ни единому его слову. Перед ней находилась говорящая машина, автомат, робот, железное чудовище, которым она не умела управлять. Ей стало страшно. Захотелось куда-нибудь убежать.
— Поздно, — едва слышно прошептала она, дрожа всем телом.
Он закрыл блокнот, привлек ее к себе.
— Мне пора.
— Я… тебя…
Она зажмурилась и отчаянно замотала головой, будто слово, которое он собирался произнести, должно было больно ужалить ее.
— Нет! Нет! Вы даже не знаете… Меня не знаете и вообще… Я для вас — случай. Серая кошка в темноте. Если бы не я, была бы другая. Просто вам сейчас кто-то нужен…
— Ты мне нужна.
Его взгляд упал на ружье, висевшее над кроватью, соскользнул по стене. Теперь он смотрел на нее в упор, и его упрямые губы встретились с безжизненными губами оцепеневшей Инны. Поцелуя не получилось.
— Пустите!
Он снова попытался приблизиться.
— Нет! — почти крикнула она и с той же непоследовательностью, с какой вела себя все последнее время, обхватила его шею и прижалась всем телом с доверчивостью ребенка.
За окном опустилась ночь. Было слышно, как барабанят редкие капли по карнизу. Он пытался рассмотреть выражение ее глаз и не мог, различая только смутные очертания лица на белой подушке.
— Ну? — ласково спрашивал он ее. — Что с тобой?
Она медленно, словно сквозь сон, проводила рукой по колючим его волосам. Он же испытывал к ней всепоглощающую любовь, какую, казалось, не испытывал ни к кому прежде. Или он просто забыл?
1. ВОСЬМОЕ ПИСЬМО ЛАСТОЧКИ СЫНУПосле Седьмого письма, которое, к немалому удивлению Валерия Николаевича, ему удалось написать всего за три обеденных перерыва, он никак не мог приступить к следующему. Мучился над чистым листом, заглядывал в выписки-извлечения из философских, нравоучительных, исторических трактатов, пытался представить себе лицо сына, то выражение, с каким он вскроет отцовское письмо и станет читать, но мысль ускользала, порхала вокруг да около, точно случайно залетевший в комнату воробей, которого хочешь поймать, чтобы выпустить, а он, глупый, бьется о стекло и не дается в руки. Уж как старался Валерий Николаевич! Подкрадывался едва слышно, складывал ладони лодочкой — однако в последний миг воробушек взлетал и вновь принимался метаться по комнате, задевая крыльями тесно расставленную мебель, круша все мелкое, неустойчивое на своем пути. Намерения у Валерия Николаевича были самые мирные, благородные, и оставалось тайной, чего боялась птица и почему она так упорствовала.
Стоило, скажем, Валерию Николаевичу подумать о принципате Августа — предмете давнего их с сыном спора, как перед его мысленным взором возникали вооруженные всадники, колесницы, обнаженные гетеры, прогулки философов-стоиков по берегу моря. И вот он уже видел всех своих четырех жен, а также остальных женщин, что когда-то нравились ему, но на которых по той или иной причине он все-таки не женился. И вот уже Валерий Николаевич сам решительно гнал от себя греховные видения, осмелившиеся посетить его в минуты духовного очищения, великого спора с самим собой о вечном и совершенном.
Вереница смущавших образов, точно колючки держидерева, мешала сдвинуться с места. Он делал рывок, но новые колючки впивались и не пускали, а лист бумаги, над которым маялся Валерий Николаевич, по-прежнему оставался девственно чистым. Это мучительное противоречие, это невыносимое состояние, чем-то схожее с тем, когда во сне отлежишь руку и она становится ватной, чужой и нет никакой возможности пошевелить ею, могло бы, конечно, ввергнуть Валерия Николаевича в полное отчаянье, навсегда отбить охоту писать, если бы не твердое его намерение во что бы то ни стало довести начатое до конца. Если бы не сознание ответственности, необходимости вложить в письмо к сыну то лучшее, что в нем было, некий экстракт накопленного человечеством опыта и освобожденной из плена повседневных забот души. Письма требовали терпения и мужества, обстоятельности и настойчивости. Кто-то отчаянно сопротивлялся Валерию Николаевичу, но и он отчаянно сопротивлялся кому-то.
Повторялась история с Шестым письмом, чуть не доконавшая несчастного отца. Разумеется, кандидат химических наук и старший научный сотрудник не мог верить в существование трансцендентных сил, от которых зависела бы его способность писать письма сыну. Не признавал он и такого расплывчатого понятия, как «вдохновение», не говоря уже об отдельной жизни души с ее таинственными взаимодействиями и превращениями. Всему нереальному он пытался найти разумное объяснение. Например, странное и наделавшее много шума исчезновение Аскольда Таганкова он лично воспринял как следствие административной неразберихи и бюрократических неурядиц, не отступив при этом ни на шаг от твердых материалистических убеждений.
Вся сознательная жизнь Валерия Николаевича была неразрывно связана с естественнонаучными экспериментами. За долгие годы работы в лаборатории он научился воспроизводить их, подчинять своему замыслу. Но теперь, приступая к написанию Восьмого письма, Валерий Николаевич вдруг ощутил полную свою беспомощность. Квалифицированный исследователь, привыкший безоговорочно доверять корректно поставленному опыту, он не мог не заметить, что все разумные его усилия сводятся на нет какой-то непонятной, ему неподвластной силой. Мысленно он непринужденно беседовал с сыном, сообщал нечто важное, однако стоило попытаться изложить эти мысли на бумаге, как кто-то невидимый похищал нужные слова. Мысли оказывались вещью в себе, наподобие чернил в школьной чернильнице-непроливайке. Поскольку в обеденный перерыв и вечером, когда писались письма, никого, кроме Валерия Николаевича, в лабораторной комнате не было, этим «кем-то» мог оказаться лишь сам Валерий Николаевич. Поняв это, добросовестный исследователь стал безжалостно истязать себя как единственного и тем более ненавистного своего врага, и лишь немеркнущий образ сожженного на костре Джордано Бруно давал силы верить, что земля все-таки вертится, миром управляют объективные, познаваемые законы, что человек — хозяин своей судьбы и в организме происходят лишь поддающиеся исследованию биохимические процессы, которыми ответственно и надежно управляют известные науке ферменты.