Отсюда, я думаю, и слабость романов. Рассказ, и главным образом — аморфная, короткая повесть — получается сейчас лучше. Очень заметно это на Тендрякове.
Солженицына я прочел[24]. Мне не очень люб сам герой. Есть в нем кое-что из того, что делало возможным на Руси во все века держаться несправедливости. Это хорошо, что такой герой написан. Но дурно, что истолковывают его шиворот-навыворот. Думаю, что духовный идеал Солженицына (в глубинах его души) уходит в религию. Не знаю, может ли она помочь в поисках истины сегодня. Несколько хотелось подчистить ткань повести от русопятства (не в смысле бранных выражений, конечно). Хуже всех написан капранг. Но он же и больше всех нравится мне.
Насчет плавания. Все опять сорвалось. Из ЦК письмо обычным порядком переслали в министерство. Зам. начальника отдела кадров написал, что ничем помочь не может и не хочет. Все дело в том, что меня не пускают за границу. В свое время писали на меня доносы в широком диапазоне — до того, что ночами я бью свою мать. И последствия этого аукаются до сих пор. А плавать надо. Явственно ощущаю необходимость потереться в обычной жизни. Надоели рестораны и всякая окололитературная болтовня, и Дом кино, и рожи Холоповых на собраниях.
С Максимовым я тоже с Вами совершенно согласен. Обозленность на все (закономерная и правильная, и причинно обусловленная его биографией) мешает. Шоры появляются из-за нее. Лучшее лекарство — успех, деньги, квартира, а за ними — заботы о своем здоровье, физическом здоровье, которое к тому моменту уже находится в необратимом состоянии. Но если успеть подлечиться, то появится и некоторый оптимизм. Таких людей, как Максимов, сейчас на Руси много, очень честных, неподкупных. И — в морях. Самая слабая черта в этих людях — удовлетворение, садистская приятность на душе от каждой новой неприятности, несправедливости, удара. А самая сильная черта — полное отсутствие страха. Страх атрофировался. Потому, кстати, такие люди просто кончают самоубийством. Они и смерти давно не боятся.
Простите, что «запсихотеоретизировал». И за орфографию простите (всегда даже перед машинистками стыдно).
Дай бог и Аксенову, и Солженицыну, и Максимову, и Казакову. И очень хорошо, что все они до чертиков разные.
Поздравляю Вас с наступающим. Будьте счастливы и пусть Ваши близкие тоже будут счастливы и радостны.
Виктор Конецкий
19.12.62
Дорогой Виктор, хотелось бы ответить на Ваше письмо подробно и даже «исчерпывающе», но боюсь, что не сумею. Я за последние дни издергался, а через день еду во Францию и нужно до отъезда переделать бездну важных и совсем неважных дел.
…Я обрадовался, что вы так написали о Солженицыне. Я внимательно наблюдал его, и Вы, вероятно, правы даже насчет «религиозности» (не в прямом и примитивном смысле) Ивана Денисовича, и не мой герой, но то, что вот так написан, это великий подвиг. Ибо — это правда, это огромная правда, правда о целом народе. Не только о политических, но и о тех, кто отсиживал за 10 кг зерна. Это о лагере, как о чем-то столь же нормальном и обыденном, как жизнь любого городского квартала. Одним словом, хочу сказать, что то, что Вы ставите в упрек, что делает Шухова не очень «любым» (для Вас) — во всем этом его широта и глубина. Думаю, что два рассказа Солженицына, которые Вы прочтете в «Новом мире» в № 1, произведут на Вас более сильное впечатление, особенно «Случай на станции Кречетовка». «Двор Матрены» («Не стоит село без праведника») это настоящая классика и потому кажется, что все это уже было (Толстой, Бунин), а «Кречетовка» с поразительным финалом и фигурами. Она более нервная, более современная. А вообще, откровенно социальный писатель и дай ему бог удачи. Но то, что Вы, человек другого времени, не прощаете Шухову его рабство, доброй скотинки в нем, — это очень хорошо. Иначе все это было бы бессмысленно, все должно было бы остановиться.
На днях прочел роман В. Максимова «Двор посреди неба» (рукопись, конечно). Это о 1937 годе и о более ранних временах, и вообще о всей нашей жизни. Очень мрачно, трагично, и в таком виде немыслимо, но как это сильно! Сколько боли, гнева, точных наблюдений и поразительных деталей. Мы читали втроем — Бондарев, Бакланов и я, спорили, разошлись в оценке самой возможности напечатать такое, но таланту порадовались все в равной мере. Будет страшно, если этот человек сломается внутри, а он какой-то неспокойный, сам как глава от этого романа.
Не хворайте в будущем году. Удачи Вам — максимально доброго состояния духа — чтоб писалось. Вы это хорошо делаете.
Ваш Александр Михайлович Борщаговский.
27 декабря 1962 г.
Дорогой Виктор Викторович!
Пробовал несколько раз дозвониться до Вас, но телефон упорно молчит. Я получил Ваше письмо. Искренне рад Вашим добрым словам о докладе. Дело здесь не в «авторском» самолюбии, все много смешнее, не мне Вам рассказывать. Я хотел в докладе заявить определенную позицию, которая одним кажется элементарной (с нормальной точки зрения так оно и есть!), у других вызывает бешенство, ярость. Хотя все выглядит сегодня благополучно, борьба еще вспыхнет в декабре или позднее. Чиновники от литературы попытаются взять реванш, все — до дома на Воровского. Они против нарушения равновесия, против литературы, которую нельзя «контролировать» по самой примитивной шкале. Им, в сущности, нужна одна книга о деревне, одна об интеллигенции и т. д. — литературы так называемого «частного случая», за которым стоит явление, литературы честно исследующей множественность характеров, «варианты» (как в науке) они не хотят. И, особенно, литературы… талантов.
Но их время ушло. Я в этом убежден, хотя и не являюсь розовым оптимистом. Просто ушло. Идущий процесс необратим. Вчера я писал для «Британики» (Ежегодник «Брит. Энц.») небольшую статью — «Советская литература». Пришлось мысленно обозреть 1962 год, год не очень богатый (в прозе), и суть процесса обнаружилась со всей очевидностью. Даже статья Трифоновой для «Британики» 1961 года не могла быть такой, все застилал дымок живых классиков. Классики это хорошо, они-то как раз и верят в молодость и радуются ее успехам, но могучая когорта «пластиковых» классиков (из синтетических материалов) — она не хочет такой быстрой смены поколений и такого движения.
Одним словом, будет еще весело. Это меня не смущает. Если дадут слово, я скажу все и резче и увереннее.
Мне давно хотелось написать Вам, особенно после «Завтрашних забот». Я Вашу работу в прозе не только понимаю, как новую и очень многообещающую, но еще и люблю читательским нутром, селезенкой, вообще всем, что в человеке живет и чем он жив. Я и в докладе постарался это выразить, правда бегло. Вы один из тех писателей, чье существование и чей труд делает для меня лично вполне осмысленной и обнадеживающей всю литературную нашу перспективу. И я был рад узнать, что К. Г. Паустовский точно так же высоко ценит Ваши книги, а это человек безошибочного чутья и прекрасного сердца.
Если будете в Москве — найдите меня.
Желаю Вам успеха и счастливого плавания.
Жму руку. Ваш Александр Борщаговский.
(Без даты)
Дорогой Виктор, я не ответил Вам сразу, а потом уже хотел дождаться хоть какого-то «завершения» сюжета и тогда написать[25]. Вашу просьбу выполнить буквально я не мог. Никто не собирался дать мне слово на съезде — его не дали очень многим делегатам съезда, из числа тех, кто мог бы отважиться на серьезный разговор о литературе и о нашей жизни, кто мог бы выступить вполне самостоятельно и независимо. Об этом Вы, конечно, теперь уже знаете и имеете представление об уровне и характере съезда.
Насколько мне стало известно, тот, кому Вы послали первый экземпляр своего письма, не передал его[26], потому мне пришлось передать в секретариат съезда, вполне официально, свой экземпляр. Я это сделал на следующий день после того, как получил письмо от Вас. В президиум съезда его передал член секретариата съезда — Сережа Крутилин. Демократический уровень съезда дошел до того, что просто попасть в президиум было невозможно, поскольку вход в помещение президиума… охранялся. Нужно было подолгу вертеться вблизи входа, дожидаясь кого-нибудь из членов президиума.
Вы уже знаете, что писем было очень много, писем такого характера, как Ваше. К чести писателей-москвичей нужно сказать, что очень многие из них нашли возможность выразить свое отношение и к письму Солженицына, и к его драматической судьбе, быть может, более драматической для литературы, чем для него самого. Некоторые заживо приписавшиеся к классике литераторы не понимают, что они останутся в литературной хронике века не как создатели худосочных произведений, а как гонители великого таланта.
Теперь сюжет, кажется, доигран. Все еще сохраняется в тайне, но известно, что был большой секретариат, с приглашением и Александра Исаевича, с заботливым ограждением его от… сквозняков, но без малейшего желания оградить его писательские, гражданские и человеческие права. Напротив, письмо его квалифицируется как враждебная вылазка, как клевета, вместо того чтобы увидеть в нем крик души и мужество, настоящее мужество, к которому мы, пожалуй, и не привыкли. Против осуждения письма голосовали только двое — Симонов и Салынский, да и Твардовского просто не было. Возможно, что мы вскоре прочитаем даже официальное, на манер министерских, уведомление обо всем этом трагическом деле. Тогда будет поставлена и бюрократическая точка.