— Не хотелось бы, конечно, огорчать маму.
Он так и произнес: не «от матери попадет», а — «не хотелось бы… огорчать». Я подумал маленько.
— Ладно. Пошли к нам. У меня мать добрая.
— В принципе, — сказал Внтя, шагая рядом со мной, — моя мама тоже не злая. Но дело в том, что это единственные мои брюки, и она только вчера вечером их дошила.
Я остановился:
— Так ты из-за этого, что ли, пришел вчера… такой? Витя кивнул.
— Ну и… не ходил бы совсем. А то — приперся.
— В принципе, — сказал Витя (все у него было в принципе), — человеку вовсе не обязательны брюки. Люди рождаются голыми, это их естественное состояние. В Африке, например, все ходят в одних набедренных повязках.
Нет, точно, — он ненормальный был. Я представил, как бы Витя заявился в школу в набедренной повязке, и скис от смеха.
Витя поморгал:
— Ну, не поголовно все, конечно… Бедуины ходят в бурнусах.
Дома мать выполоскала наши брюки и рубашки, выговаривая сокрушенно: «Ну, идолы! Вот ведь как устосались, идолы!» — разбросила их на веревке сохнуть.
— Теперь жди, — приказала Вите. — Голяком-то куда пойдешь… Ты хоть чей такой, что-то я тебя раньше не видела? Как звать?
— Бедуин его звать, — опередил я Витю.
— То-то, что бедуин, — согласилась мать. — Черти! Отхлестать бы вас штанами этими.
Мы забрались на крышу сараюшки, расстелили там старый отцовский дождевик, загорали. Витя сказал:
— В принципе, мы с тобой могли бы стать друзьями. Если бы не одно обстоятельство…
— А не в принципе? — окрысился я.
Нет, поглядите какой! Он раздумывал, оказывается: стоит — нет со мной дружить? Как будто я напрашивался.
— Ты все-таки кого-то боишься. — объяснил Витя. — И, кажется, я догадываюсь, кого. Мыльникова, да? Я прав?
Эх, как мне захотелось смазать ему по соплям! За его правоту.
Но Витя был у меня в гостях. И штаны его все еще сохли на веревке — не скажешь: «Пошел ты отсюда со своей дружбой!»
Я только плюнул:
— Кажется ему!.. Да ты знаешь, кто такой Мыло?
— Ну, кто же он такой? — насмешливо, как взрослый маленького, спросил меня Витя.
— Кто, кто… — хмуро буркнул я, жалея уже, что проговорился.
Пятиться, однако, было поздно: Витя, пожалуй, снова начал бы гадать — чего я не договариваю, кого опять боюсь?
Пришлось рассказать ему про Гошку Мыльникова: про то, как он защитил меня от Васьки Зюкина, про его «братьев» и его команду.
Рассказывал — словно оправдывался в чем-то.
Витя оживился:
— Ну, правильно! Так я и знал!
— Что ты знал? — отвернулся я, уныло понимая: не о том я ему. Не рассказал ведь, что Мыло приговорил его к «дрессировке». Не смог почему-то. И сам получился такой уж… перед Васькой дрейфил, у Гошки просил защиты.
Витя поднял прошлогоднюю сухую соломинку, отломил кончик — со спичку:
— Вот! Это Зюкин.
— Ух ты, страшный какой, — кисло пошутил я. Витя не заметил насмешки — торопился.
— А это — Мыльников! — отщипнул от соломинки кусочек подлиннее, положил рядом с «Васькой». — Мыльников побил Зюкина — так?
— Ну, так.
— Но кто-то другой побьет Мыльникова! — у Вити азартно блестели глаза. — Кто тут у вас может с ним справиться? Отцы только не в счет.
— Да понял, — я задумался.
Витя нетерпеливо ждал. Он уже приготовил соломинку — длиннее двух первых.
— Ирод побьет, — предположил я. — Если захочет.
Ирод был легендарный зареченский бандит, державший в страхе весь городок: форштадт, верхнюю колонию и поселок шлакоблочный. Сам я даже и не видел его никогда.
— Ну вот… Значит, Ирод побьет Мыльникова, — соломинка присоединилась к двум другим. — И все равно найдется кто-то, еще сильнее вашего Ирода. И так — без конца — Витя кинул на плащ остаток соломины. — А теперь скажи — где здесь ты?
Я тупо уставился на соломинки: ну, где тут я? Подлиннее Васьки — если он без ножичка, и покороче Мыла, что ли? На это он намекает?
— Ну и что? — спросил. — Я-то при чем?
— А то! — Внтя сел, обхватил руками кругленькие коленки. — При том! — Лицо у него было важное, строгое. Видать, он не первому мне показывал этот фокус, потому что следующие слова произнес заученно и гладко, отмерил прямо — как по линейке: — Запомни — побеждает не тот, кто сильнее, а тот, кого нельзя победить, кто не сдается!
— Ага! — я раскрыл рот. И опять уставился на соломинки. — Значит, вот это Васька? А это — Мыло… Интересно!
Интересно, где бы тут Витя искал себя, узнай он всю правду?
Я дунул на соломинки. «Васька», «Мыло», «Ирод» и тот — «сильнее Ирода» — разом улетели с подстилки. Как просто: дунул — и нету!
Я рассмеялся:
— Ну и доходяги!
Витя сидел — все такой же важный, может, потому, что солнце било ему в глаза, и он щурился. Сказать разве?
Но странно: отчего-то мне не хотелось с ним спорить. Ни спорить, ни испытывать его вчерашними страхами.
Я только сказал:
— Умный ты шибко, как погляжу.
И легко подумал: «Пусть лучше не знает».
Разбудили меня громкие голоса.
Было очень рано: мать еще не затопила печку, только — судя по характерному звуку — колола лучины на растопку. И громко с кем-то разговаривала.
— Да ты, может, не дослышал чего?! С глуху-то… прости меня господи. — Это она добавила потише, с досадой. — Может, говорю, про другого кого передавали — не про него?!
— Как так не про него? А про кого же? — Я узнал голос деда Стукалина и понял, отчего мать разговаривает чуть не на крике: Стукалин глухой был, как валенок. — Скажешь тоже — не про него. Что уж я — совсем из ума выжил. Да я и не один слухал, с Семеновной. Семеновиа-то зашлась сразу, задвохнулась. Кой-как отходились. Лежит вон пластом.
— Чего она так-то? — насмешливо спросила мать (она не долюбливала заполошную Семеновну). — Еще, может, враки — а уж она пластом.
— Но! Враки! — возразил дед. — Радива врать не станет. На два раза повторили… Ах, мать твою совсем! Это что жа теперь? Как жа? Кого теперь — наместо его?
— Тебя посадят! — сказала мать.
— Куды посодют? — испугался дед. — Чего буровишь? За что меня садить?
— Ну не посадят — поставят. Или не совладаешь?
— Тьфу! — осерчал дед. — Мелешь чего зря! Гляди — домелешься.
— А я не боюсь! — храбро сказала мать, со звоном отколов лучину. — По мне что ни поп, то батька. Хуже не станет, а лучше не надо.
— Врачи это его ухайдакали, — помолчав, сказал дед Стукалнн. — Они, сукины дети, больше некому. Про врачей-то, про отравителей, писали — помнишь?
— Да их же, вроде, пересажали.
— Ну-у, какой-нибудь остался, — предположил дед. — Затаился, вражина. Так-то с чего бы? По годам ему жить бы еще да жить. Он с какого был?
— Я его не крестила! — сказала мать, громыхнув печной дверцей. Она что-то все больше раздражалась.
Дед вдруг охнул:
— А ну, как война опять!
— Типун тебе на язык, черту старому! — заругалась мать.
Еще о чем-то они говорили — я больше не вслушивался.
После первых же фраз я сообразил, о чем речь, — ОН УМЕР!
Ну да, вчера было сообщение в газете: «Внезапное кровоизлияние в мозг… паралич… потеря сознания и речи». А сегодня, значит, по радио передали. О нем — о ком же еще… Дед слышал. И Семеновна… Умер. Это про него они говорят… Умер… умер. Я все повторял это слово — тупо, машинально, — и продолжал лежать, неприятно пораженный тем, что ничего не происходит.
Сколько раз с каким-то жутким восторгом я рисовал себе ЭТО. Ударит страшный миг — и… небо, что ли, расколется, полетит оттуда грозный и скорбный звук, вздрогнет воздух, колыхнутся трапы и деревья, и тысячи тысяч искаженных ужасом лиц упадут в распахнутые ладони.
И вот миг ударил. И — ни-че-го. Стоит, как стояла, наша избушка, маленькое оконце плотно занавешено туманом — словно прилепил кто-то снаружи застиранную простыню, мать — слышно — вздувает огонь в печи, дед Стукалин, шаркая валенками уже на пороге, заканчивает какую-то нелепую фразу: «… водка-то, конечно, не прокиснет, куды ей деваться, а вот стюдень».
Надо было встать, выйти к матери, в кухню. Я боялся. Боялся показать ей свое спокойное лицо. И лежал, законно пользуясь уловкой: вчера, на тренировке, я сильно потянул ногу, с вечера еще сказал матери, что в школу не пойду, — вот она меня и не будила… Но что же это со мной?! Почему у меня не лопается сердце, почему я не корчусь на кровати, не рыдаю, не рву зубами подушку?
Встать все-таки пришлось.
Мать подняла голову — она чистила над ведром картошку:
— Разбудили тебя?
Я кивнул.
— Слышал, значит, все. — Теперь, когда дед Стукалин ушел, храбриться ей было не перед кем, в глазах ее была растерянность. — Что же будет, сынка?.. Ох, грехи наши тяжкие. — И снова, без перехода, ожесточилась: резко кинула в ведро недочищенную картофелину: — Только, вроде, жить начали! Хочешь на гору, а черт за ногу!